Было в этом стуке нечто, некий оттенок бесцеремонности, что понятным образом – в особенности в свете всего, что она только что пережила – напугало ее, но затем, подумав, что страх этот все же не более чем плод разыгравшейся фантазии, она попросту возмутилась тем, что кто-то ее торопит; а потому, продолжая прерванное движение, бросила беглый взгляд в замызганное зеркало и уже потянулась было к ручке двери, собираясь выйти, когда нетерпеливый стук повторился и немного спустя чей-то голос сказал: «Это я». Она в страхе отдернула руку, и в момент, когда до нее дошло, кто это мог быть, даже сильнее, чем ощущение безвыходности, ее поразило отчаянное недоумение: в сдавленно-хриплом мужском голосе не ощущалось и тени агрессии, злости, насилия, в нем скорее слышалось скучающее понукание, мол, давай уже, открывай. В течение нескольких мгновений оба молчали, будто каждый ожидал объяснений от другого, и госпожа Пфлаум только тогда поняла, жертвой какого чудовищного недоразумения она стала, когда преследователь, потеряв терпение, раздраженно ударил по ручке и прокричал: «Ну так как?! Динамо крутить – умеем, а как насчет перепиха?!» Она в ужасе уставилась на дверь. Ошарашенная неправедным обвинением и неприкрытым похабством, она не сразу сообразила… как это невероятно… ведь она… на самом-то деле… все время сопротивлялась, а этот небритый тип с самого начала думал, что она с ним флиртует… все случившееся постепенно дошло до нее: и сброшенную с плеч шубу… и конфуз с бюстгальтером… и расспросы насчет туалета… этот «развратный монстр» понимал как предложение с ее стороны, как свидетельство ее однозначной готовности, иными словами, как постыдную череду дешевых приемов соблазнения, и теперь ей пришлось столкнуться не только с возмутительным посягательством на ее честь и порядочность, но и с тем, что этот ничтожный, провонявший сивухой подонок обращался с ней, как с какой-нибудь «уличной девкой». Чувство уязвленности, охватившее ее, оказалось даже болезненнее, чем беззащитность, и поэтому, а еще потому, что была больше не в состоянии оставаться в этой западне, она, решительно изогнувшись, срывающимся от волнения голосом закричала: «Убирайтесь! Или я позову на помощь!» На что мужчина после непродолжительного молчания ударил кулаком в дверь и с ледяным презрением, таким, что у госпожи Пфлаум по спине побежали мурашки, прошипел: «Старая шлюха, ты свою бабушку так развлекай! Не хочется руки марать, а то взломал бы сортир и утопил бы тебя в унитазе!» За окном туалета замелькали окраинные огни областного центра, колеса поезда застучали на стрелках, и, чтобы не упасть, ей пришлось ухватиться за ручку двери. Она слышала удаляющиеся шаги, грохот двери, ведущей из тамбура внутрь вагона, и поскольку стало понятно, что мужчина с тем же ледяным безразличием, с каким он атаковал ее, теперь окончательно удалился, она, все еще дрожа от волнения, разразилась слезами. И хотя в действительности минули лишь мгновения, ей показалось, будто прошла целая вечность до того, как она, по-прежнему сотрясаемая истерическими рыданиями, вдруг увидела себя с высоты, увидела в окне крохотного, словно спичечный коробок, вагона, застывшего в густой темноте под громадным шатром беспросветного неба, свое маленькое лицо: сокрушенное, потерянное и несчастное. Ибо, хотя из похабных, странных, с остервенением сказанных слов ей было совершенно ясно, что нового унижения можно не опасаться, мысль о том, что она спаслась, наполняла ее такой же тревогой, как и само нападение, ведь она не имела ни малейшего представления, почему – несмотря на то что до этого все ее действия и намерения оборачивались против нее – на сей раз она неожиданно обрела свободу. Не могла же она поверить, что преследователя обратил в бегство ее отчаянный, дрожащий от страха голос, ведь с начала и до конца она чувствовала себя жалкой жертвой неумолимой воли этого человека, больше того – простодушной, ничего не подозревающей жертвой враждебного мира, от леденящей стужи которого, подумалось ей, возможно, и нет никакой защиты. Как убитая, с таким чувством, будто она все же была опозорена этим небритым типом, стояла она, швыряемая из стороны в сторону, в провонявшем мочой туалете, и из бесформенно клубящегося в душе необъяснимого страха, из неясности, как отгородиться от этой всеобщей угрозы, рождалась только невыносимая горечь: как же так, как это несправедливо, что именно она, «всю жизнь желавшая только мира и не обидевшая даже мухи», станет в этой истории не молчаливым свидетелем, а безвинной жертвой; но вместе с тем она была вынуждена признать, что все это уже не имеет решительно никакого значения: апеллировать не к кому, протестовать бесполезно и едва ли можно надеяться, что есть способ остановить разгулявшуюся стихию. После всех пересудов и ужасающих слухов ей пришлось убедиться на собственном опыте, что и правда «все идет к одному», и она понимала, что закончилось – если закончилось – только это конкретное происшествие с нею, но «в мире, где происходят такие вещи», обуздать безумное разложение невозможно. За дверью послышался беспокойный гомон готовящихся к выходу пассажиров, и действительно, поезд стал сбавлять скорость; содрогнувшись от мысли, что оставила без присмотра шубу, она распахнула дверь и, очутившись в толпе пассажиров (которые, не считаясь с тем, что толкаться при выходе не имело смысла, давились в тамбуре так же остервенело, как и при входе), спотыкаясь о чемоданы и сумки, стала пробиваться к своему месту. Шуба висела там же, где и была, но пристежной воротник из искусственного меха она нашла не сразу, и пока размышляла, не брала ли его с собой в туалет, пока лихорадочно искала его поблизости, обратила внимание, что в возбужденной толпе не видно ее обидчика: наверняка он покинет вагон в числе первых, подумала она успокоенно. Поезд остановился, но вагон, после выхода пассажиров сделавшийся просторней, тут же заполнился новой, еще более многочисленной, причем молчаливой и от этого еще более пугающей оравой, и мало того, что мрачный вид этой орды подсказывал, что на оставшихся двадцати километрах пути для беспокойства у нее будут все основания, так еще в довершение ко всему ей пришлось горько разочароваться и в надеждах на избавление от небритого типа. Дело в том, что когда, надев шубу и накинув на плечи горжетку, выуженную в конце концов из-под деревянной скамьи, она двинулась по проходу, чтобы перейти в другой, как думалось ей, более безопасный, вагон, то не поверила своим глазам: впереди на спинку одного из сидений было небрежно наброшено («Как будто он его для меня здесь оставил…») знакомое драповое пальто. Она застыла на месте, затем быстро проследовала вперед, до конца вагона и, перейдя в другой, где ей пришлось проталкиваться через такую же молчаливую толпу, нашла, опять в середине вагона, свободное место против движения поезда и сокрушенно села. Довольно долго, готовая вот-вот вскочить, она не сводила глаз с двери, хотя уже и сама не знала, кого она так боится и откуда на этот раз ей угрожает опасность, а затем, видя, что ничего не происходит (поезд по-прежнему стоял без движения), попыталась собраться с остатками сил, чтобы возможное продолжение кошмарного приключения не застало ее врасплох. На нее навалилась усталость, в сапогах с лечебными стельками горели ноги, а ноющие плечи, казалось, вот-вот отвалятся, однако спокойно вздохнуть, хотя бы немного расслабиться она все еще не могла – только слегка, сделав несколько круговых движений, размяла одеревеневшие мышцы шеи и, склонившись над пудреницей, машинальными жестами привела в порядок заплаканное лицо. «Все прошло, теперь уж бояться нечего», – говорила она себе, вместе с тем сознавая: ей не то что надеяться не на что – даже на спинку скамьи поудобней откинуться невозможно, не рискуя подвергнуть себя чему-то непредсказуемому. Ибо этот вагон, как и первый, в основном, кроме нескольких пассажиров, продолживших путешествие, оккупировала та «неприятного вида орда», которая так напугала ее, когда она двинулась сюда со старого места, так что если она и могла на что-то надеяться, то разве на то, что ее как-нибудь защитят те три места вокруг нее – во всем вагоне последние, – которые еще оставались свободными. Достаточно долго шанс такой сохранялся, ибо примерно с минуту (в течение которой дважды гудел паровоз) новые пассажиры в вагон не входили, однако внезапно во главе последней волны пассажиров, отдуваясь и громко пыхтя, с огромным узлом, с корзиной и несколькими набитыми до отказа пакетами, в дверях появилась закутанная в шаль толстая баба и, покрутив головой («Ну чистая курица…» – заметила про себя госпожа Пфлаум), решительно двинулась в ее сторону, чтобы тут же, кряхтя и крякая, агрессивно, с видом, не терпящим никаких возражений, воцариться сразу на трех свободных сиденьях, бессчетными своими пожитками как бы отгородив себя, а заодно и госпожу Пфлаум, от напиравшей сзади презренной публики. Разумеется, госпоже Пфлаум и в голову не пришло возмущаться; подавив в себе ярость, она решила, что, может, оно и лучше, что свободная зона вокруг нее не досталась по крайней мере молчаливой ораве новоприбывших, однако чувством этим она утешалась недолго, так как ее отвратительная попутчица (вопреки единственному желанию госпожи Пфлаум, чтобы ее оставили в покое), ослабив под подбородком шаль, тут же затеяла разговор. «Хорошо хоть топят? А?» Услышав ее каркающий голос, увидав в треугольном обрамлении шали пару колючих злых глаз, она сразу решила, что если уж невозможно прогнать или бросить здесь эту попутчицу, то лучше всего просто не обращать на нее внимания, и, отвернувшись, стала демонстративно смотреть в окно. Но баба, презрительно зыркнув вокруг себя, ничуть не смутилась. «Я думаю, вы не возражаете, что я с вами заговорила? За разговором-то время быстрей пролетит, али нет? Далече путь держите? Сама-то я до конечной. К сыну». Госпожа Пфлаум неохотно глянула на нее, но потом, рассудив, что чем дольше она будет игнорировать эту женщину, тем хуже будет для нее самой, кивнула словно бы в знак согласия. «Потому как, – оживилась тут баба, – у моего внучонка-то день рождения, вот и еду. Он мне еще на Пасху сказал, касатик-то мой. Ты, говорит, приедешь, мамка? Это он так меня зовет: мамка. Вот я и еду». Госпожа Пфлаум натянуто улыбнулась, но тут же и пожалела об этом, потому что соседку буквально прорвало, и рот ее больше не закрывался. «А ведь кабы он знал, касатик-то, что бабке в такие-то годы ох тяжело как!.. Простоять день-деньской на ногах, вот на этих, больных, варикозных, на рынке, диво ли, что устанешь к вечеру?.. Потому как торгую я, понимаете? Огородик имеется, ну а пенсия курам на смех, разве хватит ее? Уж не знаю, откуда у остальных-то все эти мирсидесы, богатства всякие! Но я вам скажу, если вам интересно. Оттуда, что жульничают да воруют! Мир кривой стал, неправильный, и Бог от него отмахнулся! А тут еще эта погода! Кошмар! Ну скажите, к чему это приведет? Да что же это творится? По радио говорят – будто семнадцать градусов. В смысле ниже нуля! А еще ведь конец ноября только. Хотите знать, чем все это кончится? Я вам скажу. Перемерзнем все до весны! Как пить дать. Потому что угля-то нету. Интересно, чем занимаются эти лодыри, все эти горняки-шахтеры. Вы не знаете? Вот и я не знаю!» От этого словоизвержения у госпожи Пфлаум уже раскалывалась голова, но как бы ни было тяжело ей все это выдерживать, ни прервать, ни заставить женщину замолчать она не могла, а потому, поняв, что та и не ожидает, чтобы к ней прислушивались, удовлетворяясь редкими кивками, она подолгу разглядывала медленно проплывавшие за окном огни, пытаясь привести в порядок растревоженные мысли; поезд уже отошел от областного вокзала, но вытеснить из сознания того человека так и не получалось, забытое на сиденье драповое пальто беспокоило ее даже больше, чем пугающая толпа зловеще молчавших, уставившихся куда-то перед собой людей. «Что-то спугнуло его? – размышляла она. – Захмелел? Или это умышленно?..» Чтобы не мучиться больше догадками, она решила рискнуть и проверить, там ли еще пальто, и, не обращая внимания на соседку, двинулась, распихивая стоявших в проходе, в конец вагона, перебралась по железному мостику межвагонного перехода и с величайшей осторожностью заглянула в щель слегка приоткрытой двери. Предчувствие, побудившее ее прояснить неожиданное исчезновение небритого человека, не обмануло ее: к величайшему ее ужасу, этот тип, спиной к ней, сидел в битком набитом вагоне, сидел там, где до этого она видела его пальто, и, запрокинув голову, лакал из горлышка палинку. Чтобы он или кто-либо из немых попутчиков не заметил ее (ибо тогда сам Господь не смоет с нее обвинения, что она и до этого сама нарывалась на неприятности), госпожа Пфлаум затаив дыхание вернулась в задний вагон, где с изумлением обнаружила, что, пока ее не было, какой-то мужик в бараньей шапке нахально устроился на ее месте и поэтому ей, единственной даме, придется теперь продолжать поездку стоя в проходе; а еще ей в этот момент подумалось: как же глупо было с ее стороны только из-за того, что этот тип в драповом пальто на минуту исчез из виду, тешить себя иллюзией, что она наконец от него избавилась. Вышел ли он в туалет или выскочил на платформу («Без пальто?!») за новой бутылкой вонючего пойла, теперь это большого значения не имело; не было у нее опасений и в том отношении, что он может что-нибудь учинить с ней здесь, потому что сама по себе толпа – если только не обернется против нее («Мало ли, вдруг на шубу мою позарятся, на горжетку или на ридикюль!..») – и необходимость проталкиваться через набитый вагон гарантировали ей некоторую защиту; вместе с тем разочарование подсказывало госпоже Пфлаум, что теперь ей следует приготовиться к самому страшному, что только можно представить, к тому, что в результате какого-то жуткого невезения («…неизбежного и непостижимого рока?») ей вообще не удастся освободиться от этого человека. И это было сколь невероятно, столь и чудовищно, ибо теперь, когда непосредственная угроза уже миновала, она, мысленно возвращаясь к случившемуся, сознавала, что самым страшным было не то, что он хотел ее изнасиловать (хотя ведь «об этом даже подумать страшно!..»), а то, что он производил впечатление человека, «не знающего ни бога, ни дьявола», который не испугается ничего, даже адского пламени, и который, если понадобится, («без колебаний!») пойдет на все. Она снова увидела перед собой эту пару ледяных глаз, это грубое, заросшее щетиной лицо, увидела его зловещее подмигивание, услышала невыразительный насмешливый голос, произносящий: «Это я», – и отчетливо поняла, что столкнулась не с заурядным сексуальным маньяком, нет, она только что избежала столкновения с непонятной злобой, готовой крушить все вокруг, способной только ломать то, что цело, потому что сами понятия мира, порядка, будущего для таких негодяев невыносимы. «Вы, милок, – услышала она каркающий голос торговки, которая направила нескончаемый поток своей болтовни на новоиспеченного соседа, – не шибко здоровы, как я погляжу. А меня вот пока что Бог миловал. Ну, возраст, оно конечно, и все, что к нему прилагается. Да зубы опять же. Вон, видите, – наклонившись к соседу в бараньей шапке, разинула она рот и указательным пальцем оттянула потрескавшуюся губу, – все зубы времечко съело. Но я им не дам во рту у меня колупаться! Знаю я энтих докторов! Уж дошамкаю как-нибудь до могилы, верно я говорю? Нет, на мне они наживаться не будут, чтоб им сдохнуть всем, паразитам! Вы представляете, – вытащила она из полиэтиленового пакета игрушечного пластмассового солдатика, – сколько с меня за эту вот ерунду содрали? Вы не поверите – тридцать один форинт! За ерунду! Что в ней есть-то? Ну винтовка, ну красная звездочка. И хватило наглости тридцать один форинт слупить! Ну так ведь нынче, – убрала она игрушку в пакет, – детям только такая дрянь и нужна. Ну что я могла поделать? Пришлось взять. Со скрипом зубовным. Куда деваться?» Госпожа Пфлаум с отвращением отвернулась и посмотрела в окно, но потом, в момент, когда раздался глухой удар, ее взгляд метнулся назад, и тогда она уже не могла ни пошевелиться, ни отвести глаза. Она не знала, ударили ли торговку чем-то или голым кулаком, как не могла в наступившей тишине понять, за что, собственно, ударили. Ее быстрый непроизвольный взгляд успел только ухватить, как торговка отшатывается назад… голова ее валится набок… тело, словно бы подпираемое со всех сторон баулами, сохраняет свое положение, а подавшийся вперед крестьянин в бараньей шапке («Этот захватчик…») с невозмутимым лицом не спеша откидывается на сиденье. Даже когда у людей на глазах раздавливают назойливую муху, это обычно вызывает некоторый ропот, а здесь, после того что случилось, никто не проронил ни звука, никто ничего не сказал, все продолжали стоять или сидеть безразлично и неподвижно. «Это что, молчаливое одобрение? Или мне это померещилось?» – уставилась перед собой госпожа Пфлаум, но тут же отбросила мысль о галлюцинации, потому что все виденное и слышанное говорило только о том, что этот человек в самом деле ударил женщину. Ему просто надоела ее болтовня, и без дальних слов он хряснул ее по лицу, именно так это было, стучало у нее в мозгу, вне всяких сомнений, но вместе с тем случившееся было столь ужасно, что она замерла как мертвая, обливаясь холодным потом. Эта женщина потеряла сознание, думала она, а мужик в папахе даже не шелохнется, точно так же, как все остальные здесь, боже праведный, куда я попала, что за изверги меня окружают? Окаменев от беспомощности, она видела только окно и свое отражение в грязном стекле, а затем, когда поезд, по какой-то причине надолго остановившийся, снова тронулся, измученная мельтешением смутных видений, с гудящей головой стала наблюдать за проплывающим за окном пустынным пейзажем и тяжелым массивом темного неба, едва отличимым от земли даже при свете полной луны. Однако ничто, ни земля, ни небо, не говорили ей ни о чем, и очнулась она лишь тогда, когда поезд уже почти прибыл, когда он пересек ведущее в город шоссе с даже не опущенным на переезде шлагбаумом; выйдя в тамбур, она встала у двери и, козырьком приложив к глазам руку, разглядела мрачного вида коровники местного хозяйства с нависшей над ними тяжелой водонапорной башней. С самого ее детства эта картина – шлагбаум на переезде и длинные плоские здания, окутанные идущими от скота теплыми испарениями – первой возвещала о том, что она благополучно прибыла домой, однако теперь, хотя повод был особенно веский, ведь ей удалось избежать небывалой беды, она даже не вспомнила, как, бывало, жарко билось ее сердце всякий раз, когда она ехала домой после визита к родне или когда – дважды в год – вместе с членами распавшейся с тех пор семьи возвращалась из областного центра после спектакля обожаемой ею оперетты, ибо если в прежние времена город с его дружественным теплом служил как бы естественным бастионом, охраняющим ее дом, то в последние два-три месяца, в особенности же сейчас, когда ее оглушило кошмарное откровение, что мир полон небритых типов в драповых пальто, от былого интимного города не осталось ничего, кроме холодного лабиринта пустынных улиц, где даже окна, как и люди за ними, слепо смотрят перед собой, а гнетущую тишину нарушает лишь злобный лай перебрехивающихся собак. Она наблюдала за приближающимися огнями, и когда состав уже миновал машинный двор пригородного хозяйства, чтобы продолжить движение вдоль едва выступающей из тьмы вереницы пирамидальных тополей, с тревогой на сердце стала отыскивать в дальнем слабом мерцании освещенных зданий и уличных фонарей трехэтажный дом, скрывавший ее квартиру, – да, с тревогой, потому что щемящее облегчение оттого, что она уже почти дома, быстро сменилось паникой: ведь было понятно, что из-за без малого двухчасового опоздания поезда рассчитывать на вечерний автобус уже нельзя, так что путь от вокзала до дома ей придется проделать пешком («И одной…») – не говоря уж о том, что, прежде чем размышлять, как поступить
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу