– Скажите, пожалуйста! Корреспондент нашего времени. А то я не слышала, чем ты занимался. Уж если ты имеешь дело с проституткой, но не под окнами жены. Отведи ее хотя бы в сторону!..
– В какую сторону? – уныло спросил Шпрехт, зная, что этот разговор надолго. Она же днем спит, Варя. И после завтрака поспит, и после обеда. А сегодня она ходила по-большому, после этого она спит особенно крепко. А он за день не присел, помидоры подвязывал, хорошие, крупные идут и кучно, пока наставил палок, пока туда-сюда…
За окном зашебаршилось, засопело, завзвизгивало.
– А! – сказал Шпрехт. – Вот что ты имела в виду. Розка под домом ощенилась. Я и не заметил, где и когда. А теперь топить поздно, большие кутята. У них там такой цирлих-манирлих.
– Идиот! – закричала Варя. – Кто щенят возьмет от дурной Розки?
– Пристрою! – сказал Шпрехт, радуясь, что ушли, кажется, в сторону от больной темы и все завершается мирно и быстро. – Давай сходим по всем делам и будем спать. Я сегодня устал…
– Меньше занимайся бабами, – ответила Варя, умащиваясь на судне, – а то все запустил. Шторы уже черные от пыли.
– Постираю, постираю, – быстро соглашался Шпрехт. – Утром замочу, а вечером повешу. И окно протру заодно. Молока попьешь? Или кефира?
– У Миняева ведь жена осталась? – спросила Варя. – Ты ее знаешь?
– Конечно, – сдуру сказал потерявший бдительность Шпрехт. – Она в аптеке работает. Раньше была в рецептурном, а сейчас в готовых формах… В рецептуре ведь нужна точность, там мелкие дозы, не айн, цвай, драй… А когда возраст, глаз не тот, опять же и дрожание в руках может быть…
Что его повело, старого дурака, на фармацевтические подробности, о которых он сроду не думал?
– Откуда ты столько про нее знаешь? – закричала Варя. – Про ее тремор?
«Какой такой тремор?» – совсем расстроился Шпрехт.
– Я про него ничего не знаю, – закричал он. – Я просто размышлял про аптечное производство. Ферштеен? И все! И не заводи меня больше.
Он уходил, с судном, а в спину ему летела продукция аптечного производства – пустой флакон от настойки подорожника. Флакон ударил Шпрехта прямо в косточку локтя. Туда, где у Шпрехта жил, много лет мучая, бурсит.
Боль пронизала всего Шпрехта, судно накренилось и – прощай розовые помпоны.
– Тебя наказал Бог, – удовлетворенно сказала Варя, и лицо ее стало светлым и умиротворенным. Как будто она на самом деле была на прямом контакте с высшим департаментом по выдаче наград и наказаний и их рукой был пущен, летел и попал в цель флакон.
Шпрехт стоял на крыльце и плакал. Он все вымыл и вытер, даже постирал тапки. У Сороки и Панина уже не горел свет. Угомонился и Джульбарс, не издает подозрительные, похожие на черт-те что звуки и Розка со своими кутьками. И даже Варя спит. Потому как поздняя ночь…
Шпрехт плачет. И это странные слезы. «Матка-шайзе», – думает Шпрехт, но это тот самый случай, когда внешнее и звучащее не имеют никакого отношения к тому, что есть Шпрехт на самом деле. Даже та ненависть, которая клокочет в его горле и выходит слюной, имеет абсолютно другой молекулярный или там экзистенциальный состав, чем шпрехтовы слезы. Одномоментно Шпрехт пребывает в двух (а может, и в трех, кто его знает?) полярных состояниях, но эта невыразимая путаница не горе, не страдание, а самое что ни на есть шпрехтово счастье. И хоть он ни черта в этом не может понять, а про психоаналитиков просто сроду не слышал, но он испытывает сейчас ненавидимую любовь и самое что ни на есть счастливое горе. И из этого компота получаются слезы, которые не идентичны шпрехтовой слюне. У них как бы разные отпечатки от одной руки.
Шпрехт плачет и думает о майонезной баночке, что стоит у него в сарае на самой высокой полке за коробкой с некондиционным гвоздем.
В баночке порошок с ядом. Быстрым ядом, секунда – и нету тебя, как и не было. Шпрехт давно решил, что, если Вари не станет, то он пойдет в сарай. Это неважно, что она кричит и бросает в него предметы аптечного производства, это все равно ничего не может изменить. Без Вари ему не жить. Никого, кроме нее, у него не было и нет. Он не Сорока, который всю жизнь по этому делу. Варя – это все, даже сейчас, когда пульсирует локоть и воняют вымытые от мочи тапки, насаженные на черенки лопат. Это неважно… Неважна боль и неважен запах.
Шпрехт думает: «Ексель-моксель… А если б я тогда не заболел? Как бы я жил без нее?»
В конце апреля сорок первого молодой горный инженер Шпеков, едва приступив к работе по назначению, загремел в больницу с прободной язвой. Сейчас уже и не упомнишь, что там у него резали и шили. Главным было состояние детского сиротства. Никто к нему не приходил – не успели узнать, никто не жалел – не успели привыкнуть, легко было умереть в состоянии полной отчужденности от людей, что он и делал несколько раз в тот май, который предшествовал тому июню. Он лежал, отделенный белой простыней, возле почему-то зарешеченного окна, он думал: старая мать вряд ли сумеет приехать из Тюменской области, чтобы его похоронить, и даже радовался этому, что у нее не будет этих хлопот с гробом и чтоб зарыть. Начальник участка, куда получил назначение Шпеков, уже взял на работу другого, потому что хирург больницы сказал: «Не… Не жилец… Ему жить нечем… То, что я ему оставил, тоже с гнильцой… Траченый весь изнутри… Будто клеваный…»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу