— Дануте пошла делать укол одной старушке. Скоро вернется. Заходите, заходите, Йонас. Дома все здоровы? — совсем как взрослая, спрашивает Елена, помогая ему прийти в себя, забыть позорную, как он считает, ошибку. В темноте Елена уже не девочка с каштанами — вытянувшаяся, повзрослевшая. Не будь огорчен своей промашкой, понял бы, что обознаться совсем нетрудно.
— Здоровы, все здоровы.
О здоровье не расспрашивал, а может, не слышал жалоб. Дома, в покосившейся избенке, втянул горьковатый, не похожий на тминный запах матери, оторвал ее лицо от своих огрубевших рук и — в двери. Ох, эта проклятая привычка! Он любит мать, но ее рабская покорность противна. Еще раз припадет к руке, и его преданность превратится во враждебность. Хотя за что ее ненавидеть? За то, что стал он Статкусом и пребудет им до конца своих дней? Что не раздобыла ему настоящего отца? Но ее же саму выгнали вон, как приблудную сучку, чтобы не наплодила щенят, и не кто иной выгнал, тот, кто нужен был Йонасу больше всех, родной отец. Как можно скорее уноси ноги отсюда, где ты вынужден сгибаться в три погибели, чтобы не стукнуться головой о косяк, где все — крест-накрест рамы окошек, лавка у степы, прикрытая ситцевой тряпицей тренога на шестке — приспособлено для коренастого, будто топором вырубленного отчима. Он не обернулся, когда ввалился Статкус, обтесывал на полу кусок бревна, оседлав его своими короткими ногами. Опохмелившись, кидается подбирать и готовить материал для трехкомнатной избы с кухней. Никогда он ее не поставит! Стар уже. А мать, как ни странно, после стольких родов могла бы еще понести, и это предчувствие, больше, чем все остальные, бередящие душу, гонит из дому, который для него, Йонялиса Статкуса, никогда не был родным. Перевезенная из сгоревшего хутора и перестроенная для жилья банька пахнет, как сдается Статкусу, чужими постирушками, чужим потом, чужим дымом. В минуты откровения он не раз признавался матери Дануте и Елены, что понимает, как это бесчестно: считать дом родной матери чужим. Но не может привыкнуть ни к прочно сколоченному столу, ни к искусно выпиленной полке для ложек — отчим-то умелец.
— Заходите. Может, парного молочка?
Елена не спрашивает, почему удрал он из дому, не высушив башмаков, и ему приходит в голову, что надо остерегаться этой слишком сообразительной девчонки — даже не смутилась, когда принял ее за старшую сестру! Посыпанная дробленым кирпичом дорожка, глаза увядающих роз меж деревьев и зелени, металлическая сетка для чистки подошв возле цементных ступенек… Таинственным миром веет из ежегодно освежаемых масляной краской дверей — таков ли он, как прежде, этот дом? Никто, даже сам Йонас, не мог бы сказать, что именно сулили ему мгновения, когда он скреб о сетку башмаки, а высоко подвязанную проволоку, по которой было пущено кольцо с цепью, сотрясал черный и яростный, как паровоз, кобель. Днем пес обычно дремал, опустив свою страшную морду между лапами, а ночью превращался в огнедышащего зверя.
— Где же ваш Трезор?
Нет его больше, разве не свидетельствует об этом тишина, разлившаяся над холмом, тишина, вздрагивающая от малейших шорохов, доносящихся из болота? Приедешь через день-другой, можешь недосчитаться не только свирепого собачьего лая. Многого больше не будет, и от этой мысли под сердце проникает холодок, словно для него — крепкого, молодого, которому нечего терять, — началась уже пора утрат.
— Трезор?
Одновременно с душным запахом увядших роз Статкус чувствует, как съеживается Елена, как хочется ей стать маленькой, укрыться в тени взрослых, пусть даже под крылом где-то запропастившейся Кармелы.
— Задушили беднягу. Воры. Ничего, мы привыкли, — рассказывает она уже отдалившимися от жуткого происшествия словами взрослых.
Он кивает, гневаясь в душе на насильников, возмущенный глухой тишиной местечка. Коровы подоены, загнаны в хлева, ни единый колоколец не звякнет.
— И отец говорит, что без этого зверя спокойнее, и…, - И Дануте?
— Что вы! Оплакивала, как человека. Даже траур надела, свечки ставила…
…И забыла? Как обо мне? А ведь носилась с Трезором по полям. Пугала пасущихся лошадей и коров. Задранных зайцев или куропаток укладывал он к ее ногам. И забыла?
— Сейчас зажжем лампу. Будет веселее! — говорит Елена.
Лампу? Ту, с зеленоватым матовым абажуром? Этой их большой яркой лампе он всегда завидовал больше, чем железной крыше, чем туям. Хотя пахнет тем же керосином, что и их коптилка. Этим керосином отдавали его тетради, так что лампа не такое уж великое чудо. И все же Статкусу приходится брать себя в руки, чтобы не растрогаться. Мало помогали мозоли на ладонях — вчера на станции ворочал чугунные чушки! — и знание того, что вскоре он навсегда распрощается с этим местечком. Чувствуешь себя большим, многих здесь уже переросшим, но приходишь сюда не один, приводишь и себя вчерашнего.
Читать дальше