Так мы себе представляли тогда, так задумали: жить без боли, вечно, глубоко-глубоко, в библиотеке капитана Немо.
Слова нам были не нужны, и мы молчали.
Через час он снова забылся сном.
Я понял, что он болен и скоро умрет.
Наступило утро.
Я заметил это, но не по проникшему сквозь круглые окошки свету. Ведь в пещеру свет не проникал. Нет, я увидел его часы, те, что когда-то висели на кухне, те, что его отец купил перед смертью. Стрелка часов двигалась очень медленно, и один ее оборот составлял не двенадцать часов, а двадцать четыре. В полдень, стало быть, то есть в двенадцать часов, стрелка оказывалась в самом низу циферблата, а утром она смотрела точно вправо.
Я разглядывал часы без удивления, поскольку они были знакомы мне с детства.
Около восьми утра я прошел во внутреннее помещение.
Это была кухня, вокруг плиты, вернее, умело встроенной железной печи, по стене были выложены мраморные плитки с замысловатым орнаментом, скорее всего индийского происхождения. Печь первоклассная, конфорки снимались специальным крюком. Сбоку — медный бачок с водой для поддержания определенного уровня влажности воздуха. Он опорожнялся с помощью маленького краника на передней стенке.
Печь топилась дровами. Огонь погас.
На плите стояла сковорода с остатками еды. Я подошел поближе, чтобы рассмотреть содержимое. Ну, ясное дело — тюря. Тюря готовилась так: тонкую высушенную лепешку из крутого теста ломают на небольшие кусочки и поджаривают в растопленном масле, добавляя с четверть литра молока. Я знал, он обожал тюрю и ел ее чаще всего с селедкой или просто с кусочком сливочного масла.
Я взял сковородку и вывалил остатки тюри в глубокую тарелку. И съел, не разогревая. Вкусно и так. И запил стаканом кваса.
После чего вернулся обратно.
Помню, мы оба обожали тюрю.
Теперь он спал крепче.
Я положил руку ему на лоб — лоб был в испарине. Он беспокойно заворочался, но не проснулся.
Я обвел взглядом библиотеку. Здесь мне придется провести какое-то время, я это понимал.
На полу валялись последние записи, над которыми он работал. Я прочитал их. Там было всего несколько строк.
«У меня перед глазами все еще стоит дом со своей довольно высокой лестницей, спускавшейся на тропинку, которая вела к строгальной мастерской. Пониже луговины бежал ручей, через который проходила дорога. Рядом были устроены мостки. Мне тогда, помнится, было три или четыре года. Распластавшись на мостках, я палочкой тыкал в ил, где шевелились пиявки, и помню, что в тот момент у меня впервые пробудилось осознание собственного существования. Я отчетливо помню, как внезапно поднял голову, сгорая со стыда, вытер пальцы и подумал: если тебя кто тут увидит… тебе… тебе… будет стыдно. Я часто лежал вот так на мостках, уставясь в воду, наблюдая, как, неспешно извиваясь, всплывают черные пиявки, а может, лошадиные пиявки, поворачиваются и возвращаются обратно в тину. Я не понимал, чего они там в тине ищут, и считал, что совершают они свои долгие подводные прогулки, чтобы помыться. И, желая помочь им, насколько это было в моих силах, я вытаскивал этих черных пиявок, которые, как я потом узнал, были лошадиными пиявками, из тины, а они, свернувшись в кольцо, цеплялись за свои илистые ложа, и клал на мостки. Потом я мыл эти существа из ручья так осторожно, с такой любовью, что они в конце концов делались совсем… чистыми».
Здесь он, похоже, остановился, перечеркнул последние строчки, словно бы хорошенько подумав, и перешел к совершенно другому событию, случившемуся, очевидно, намного позднее.
Вот как звучит этот пассаж целиком — в нем описывается происшествие на лестнице:
«Мы шли на чердак, и тут нас окликнула моя мать.
Ээва-Лиса уже поднялась ступенек на десять, может, меньше, а я стоял внизу, еще не успел даже поставить ногу на самую нижнюю ступеньку. И тут моя мать начала говорить, поэтому мы все трое остановились там, где были, и так и остались стоять.
Я хорошо видел лицо матери. Она вышла из спальни со строгим, почти отсутствующим выражением на лице, и это выражение, пока она говорила или, скорее, кричала, все громче и громче, менялось — постепенно и совершенно необъяснимо. Как будто волна долго сдерживаемого бешенства исказила черты ее лица, сделала его почти нечеловеческим — так, что обычно строгие, правильные (а иногда нежные и почти красивые) черты словно бы свело яростной судорогой, чуть ли не болью.
Она бросала слова, которые я сперва понимал, а потом не захотел понимать. Поначалу в словах можно было различить смысл, но потом длинная череда справедливых и метких обвинений — кое-какие я уже слышал раньше и понимал — сменилась вовсе непонятными мне обвинениями, и только выражение страшного гнева оставалось неизменным. Или ненависти. Да, к своему ужасу, я вдруг осознал, что ею владеет ненависть, но не обычная, понятная ненависть, а что-то другое. И она с ненавистью и бешенством крикнула Ээве-Лисе, чтобы та убиралась, раз и навсегда, все было ошибкой, и теперь вон из этого дома.
Читать дальше