Ровно в четыре тридцать я проснулся, часы на запястье. Я всегда мог просыпаться, когда хочу, надо было только сказать себе, а сегодня ранний подъем был необходим, потому что я оказался чертовски близко к dead-line. [38] Здесь: крайний срок (англ.).
Продолжение в номер, над которым я работал, нужно было сдать еще в пятницу. Но я был болен. Это никого не касалось, это было мое личное дело. Только Хэму мне, конечно, пришлось сообщить по телефону.
— Сегодня я не могу сдать, Хэм.
— Что, опять «шакал»?
— Да. Лежу в постели.
— Слишком много выпил, да?
— Чересчур много. И слишком много выкурил. Сегодня не получится ни строчки.
— Погубишь ты себя, парень, — сказал мне Хэм, мне, лежащему в постели с моим «шакалом».
— Ерунда, Хэм! Просто надо поспать. Приму двадцать граммов валиума и продрыхну весь день.
— Ладно, парень. И скорейшего тебе выздоровления.
— Знаете, Хэм, просто чудо, что я вообще еще могу писать эту серию! Это барахло мне уже поперек горла. Блевать хочется, как о ней подумаю!
— Могу понять. А что делать? Надо же ее затрахать в номер.
Это Хэм! Вот такая манера выражаться у этого неслыханно образованного человека.
«Что делать? Надо же ее затрахать в номер!» — как часто приходилось говорить это Паулю Крамеру, сделавшемуся в нашем ремесле набожным и мудрым. Когда-то он мечтал стать великим композитором. Но не стал. Его творения оставались неизвестными, дела у него шли плохо, он играл на пианино в барах. Потом ушел на войну. В 1946 году вернулся из плена. Снова пытался сочинять музыку. Опять потерпел крах. Друзья привели его в какую-то ежедневную газету в качестве музыкального критика. В «Блице» обратили внимание на его блестящие рецензии и пригласили к себе — сначала редактором, а вскоре уже и на должность заведующего литературной редакции. Это был рискованный эксперимент, но в те времена в «Блице» еще проводили эксперименты. Этот оказался удачным — и еще каким удачным! Из несостоявшегося композитора получился журналист, которого знали и которым восхищались в нашей отрасли.
У большинства сотрудников нашего иллюстрированного издания были раньше другие профессии, другие надежды, мечты о совсем другой жизни. Нельзя сказать, что все они были неудачники. Но какой-то надлом был, по крайней мере, у лучших из них. Жизнь их сломала, кого раньше, кого позже. Гигантский резервуар для давно потерявших надежду и еще отчаянно надеющихся людей представляла собой эта «фабрика грез», и именно благодаря этому пышно процветала.
— Да-да, знаю, ничего не поделаешь, — отозвался я.
— Вот видишь. Конечно, другие развопятся…
— Да пошли они в задницу! Сами пусть пишут!
— …но я тебя прикрою.
— Спасибо, Хэм.
— Не за что. Чисто из соображения смысла. Если я тебя сейчас облаю и заставлю-таки написать, ты со своим «шакалом» такого говна понапишешь. А вот когда отойдешь, могу рассчитывать на что-нибудь стоящее.
— У меня еще и выходные про запас…
— Ничего не обещай, Вальтер, не первый год знакомы. Но в понедельник в девять утра это барахло должно лежать у меня на столе, иначе я тебя не знаю.
Всю пятницу у меня был «шакал», и всю субботу — еще хуже, еще отвратнее, но я и не думал вызывать врача. Обычно обходилось. В воскресенье до обеда он все никак не отпускал. Тогда я пошел кратчайшим путем: заставил себя пообедать в ресторане, очень плотно, и едва успел добраться до квартиры, как меня вывернуло наизнанку. Этого я и ожидал. Теперь мой желудок стал восприимчивым и чувствительным, теперь «Чивас» должен был подействовать. Я начал пить часов эдак с трех, пил всю вторую половину дня и заметил, что «шакал» стал отступать. Тогда я вышел в город. Я совершил рейд по семи или восьми ночным ресторанам, точно не помню, главное, что в каждом была «моя» бутылка «Чивас», и в какой-то из этих конюшен я взял двух девочек, которые теперь, в четыре тридцать утра в понедельник, лежали возле меня, рыжая — слева, брюнетка — справа, обе голые, юные и во сне невинные.
Я осторожно встал. Мне не хотелось будить девушек. Бросил только один взгляд на прекрасные тела и снова укрыл их. Брюнетка слегка посапывала. Я и сам был голым, по всей спальне были разбросаны детали дамского туалета. На проигрывателе лежала пластинка, лампочка все еще светилась и показывала, что он включен. Я его выключил. И тут мне все вспомнилось. Чайковский, «Патетическая». Мой любимый композитор. Я его слушал сегодня ночью, когда обе девицы персонально для меня одного выдавали крутой стриптиз.
Читать дальше