9
Надо было, наверное, поискать следы Александры Флегонтовны подальше от Столбенца, может, даже в анналах эмигрантской истории, благо и фамилия всплыла. (Но может, в иные времена у нее и фамилия была другая? – тоже вопрос. Кто был ее спутник скрытых от нас лет? – человек, возникший однажды на страницах Милашевича под прозвищем Агасфер?) Такие поиски, однако, возможны были только в Москве, приходилось дожидаться отпуска, и, если признаться совсем уж честно, не очень как-то тянуло в ту сторону – в мир политических страстей и интриг, партийной борьбы, эпохальных замахов, программ, жертв, войн, потрясений. Он одной крови с нами, Антон Андреевич, мирной крови провинциала, а если кто поспешит отвергнуть такое отождествление – что ж, ради бога, берем тотчас свои слова обратно и не настаиваем. Только сперва все же стоило бы вглядеться в себя: так ли мы в самом деле рвемся под холодные небеса, на трагические просторы истории? не предпочитаем ли в искренней глубине существа материи более соразмерные? – то есть в самом ли деле над нашей душой совсем не властна провинция? Что было с обоими, то было; возможно, со временем лучше выявится (если еще сохранилось, чему выявляться), но теперь-то Симеон Кондратьевич жил со своей Шурочкой в Столбенце, который вместе со всеми обитателями перешел кое-как в новую эру существования, вот куда хотелось вглядеться больше всего, – и Антон Лизавин, перебирая фантики, старался распознать, на каких же еще из них осели ощущения тогдашних событий. Он уже не сомневался, что по крайней мере некоторые записи были все той же попыткой запечатлевать уколы мгновенного чувства, уже на ходу преображавшегося в строки возможного произведения, – но выделить их уверенно не мог. Вот дымились головешки пожарища, торчали, как дурные грибы, черные остовы печей. В дымном свете нового дня из-за калиток, из-за отодвинутых занавесок осторожно выглядывали мятые, зеленые, небритые, пугливые лица. Новое слово уже звучало, но что оно значило для умов? Управских старцев увозили на плоту через вечную лужу под улюлюканье и свист с берегов, заплеванных подсолнечной лузгой; приезжая женщина встретилась после разлуки с бывшим мужем, вернулся с войны солдат, которого считали погибшим, в казенке перебили бутылки, пили из бочек и луж, горели в пожаре. Остальное – слова, к первому прибавлялись другие, да еще музыка поределого оркестра пожарных: бас, труба, тарелки, валторна и барабан. Музыка, впрочем, казалась старинной: «Белой акации гроздья душистые», но слова придавали ей новое звучание: «И как один умрем». Да гроб покрыт красным полотнищем – похороны очередных жертв; но, как во все времена, идет перед гробом с венком городской дурачок Вась Васич, сунув за пазуху ватную шапку и улыбаясь привычной радости: люди, как всегда, умирали да умирали, а он, как всегда, их хоронил, сам оставаясь жить. Значит, и переворот жизни не отменил этого закона.
10
Он иногда подходил к человеку и трогал ему голову короткими бескостными пальцами. Ему хотелось вплотную ощутить, почувствовать, что там совершалось.
Изменилось-то несколько клеточек в мозгу, но этого, выходит, достаточно, чтоб начала меняться голова, а с ней все крупное косное тело и дальше то, что вокруг.
11
Да, как бы там ни было, важней всего была окрепшая теперь убежденность, что фантики все же имели отношение к реальным событиям – пусть не все, пусть непонятно какое, в этом еще надо было разбираться. Здесь запечатлен был способ думать и воспринимать мир, возможно, связанный с профессиональной привычкой, здесь откладывался, невольно преображаясь, мелкий сор повседневной жизни, которым Милашевич мерил наполненность времени и который был ему изнутри просто ближе и доступней эпохальной политики, программных речей и грома орудий. Соединяясь, этот сор мог очертить контуры происходившего с ним или вокруг него, как очерчивают, допустим, приставшие ракушки днище корабля: когда он сгниет, они могли бы дать представление о его форме – если б только удержались, не рассыпались сами. Приходилось, конечно, опять склеивать крупицы знания слюной домыслов, но что мы знаем до конца, исчерпывающе даже в близкой, доступной нашему взору жизни? Вопрос только в соотношении. Надо было укрупнять, наращивать эти крупицы. «Главное Шлиману было поверить, как в видение, в реальность гомеровской Трои, – записано было у Лизавина на одном из листков, – чтобы потом, покопавшись, найти черепки, слои пепла и полусгнившие обломки». Трудно теперь вспомнить, что хотел этим сказать Антон Андреевич; если имелось в виду сравнение, то оно, конечно, не совсем подходило. У него поэмы-то не было, вместо гекзаметров – клочки рваные, стружки с неизвестно существовавшего ли изделия. Да и черепки в свежей почве не так надежны, как на глубине – глядишь, то подменено, это подновлено. И пепла уж слишком много. Но все-таки, все-таки… Может, самое главное даже не в этом. Что, по сути, открыл нам Шлиман? Разве Трою гомеровских гекзаметров? Но ведь и не Трою же посудных черепков, каменных стен, погребенной утвари или пусть даже золотых украшений. Он открыл – и утвердил в нас – сознание и чувство связи между гекзаметрами и черепками, глубинной, невыразимой, как музыка, связи между нами, перебирающими черепки, сегодняшними землекопами, страдающими от лихорадки, от дурной воды – и вечным духом человеческого рода.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу