«Я клялся пред алтарем, – вымолвил я, вставая, объятый тоской по юной весенней роще. – До смерти мне надлежит оставаться монахом, слугой господним».
«Не шути, Тимофей, – без гнева, мягко даже, укорил он. – Ты мне половину молодых кукулинцев в ратники обратишь. Село наше станет самым сильным под чернолесьем. И еще. На замен твоему отцу Прохору я пошлю хоть десяток монахов, бесполезных старцев, да двух-трех клячонок, да несколько возов пшеницы и ячменя, в самый раз будет монастырю Святого Никиты».
Ко мне подошла она, не дойдя шага остановилась. В ее глазах плавали золотые сгустки, верхняя губа подрагивала. Глядела на меч в моей руке.
«Ты слишком молод, чтобы быть только божиим».
И все. Удалилась.
Он кивнул головой и сел. Я остался стоять.
«Слышал? Она тоже хочет, чтобы ты был с нами. Оставайся прямо сейчас или поблагодарствуй отцу Прохору и возвращайся. Примем тебя как своего. Теперь иди, я устал».
Я положил перед ним меч и поклонился. Он не ответил. В бледном предвечерье на село опускались первые снежинки. Налипали на мое лицо и таяли. Где-то на болоте отзывались дикие гуси, за сараями отчаянно лаял пес. Я ехал, полагая, что неподвижен – дерево в зимней спячке, грезящее о весенней роще. Передо мной и вокруг меня двигались тени, куст и камень делались живыми. И дерево. Люди спрятались под кровли, глухие и слепые ко всему. И ко мне, ехавшему на муле. Белая ночь, черная тоска. Не дерево я, тень, и останусь тенью, призрак плоти, в чьей пустой утробе безмолвие жути питает собственную неизбывность, голодную и полную соблазнов.
(Велика монаху Киприяну – на духу)
До землицы тебе преклоняюся, о каменье лбом ударяюся, истомилась я, истянулася, лучше быть нерожалой колодою, чем женой блудодейной, грешной и проклятой. Выслушай меня, благосердый, и прокляни. А не дашь проклятия, сама я себя прокляну: чтоб меня змеи под языком лизнули, чтоб я паршой покрылась и выпустила когти орловьи, чтоб меня ветры изрешетили, чтоб я рот раскрывала, а хлеба не доставала, чтоб я от чумы на скаменелых ногах убегала, чтоб утроба моя скорпионов и ненасытных сороконожек кровью своей поила да мясом гнилым кормила, чтоб я побиралась да ящеричьим мясом питалась, чтоб я с волками в коло [14]кружила да на горбу упырят носила, чтоб меня на Песьем Распятье ткнули головой в муравейник. А на Святую Варвару и на Марию Иаковлеву [15]чтоб я без имени осталась и чада мои руки б ко мне не тянули, матерью не величали, любезной нашей не называли, не воспевали кормилицей, хранительницей, утешительницей. С погнушанием бы от меня бежали, горящей серой мне путь заливали и чтоб так меня проклинали: паршь кровавая, чадоморка, ведьма, блудница, совища бездомная, кормилица Иудина.
Велик мой грех, отец Киприян, рогами дерет меня изнутри. Не убивает, только рвет да дерет. Долго ли мне еще жить назначено, чтобы мучиться и никто чтоб меня не пожалел, почернелую душеньку не утешил? Кто только лап ко мне не тянул – морщинистые и пучеглазые, липкие, прокаженные и гнойные, брехливые, точно псы, или по-жеребячьи гогочущие. Были с кривыми носами, и такие, что отметались от веры. Болтливые, точно весенние воробьи, оскаленные, точно волки зимой, – женишки ненасытные. Я ведь одна была, без мужа. Захочу – приходи, не захочу – нет, я не тебе, отец Киприян, я про других. Ну и что? Кто мне это поставит в грех? А как переступила Богданов порог, покорной стала слугой мужу своему и следопыту. Блудников словно ветром сдуло, перестали вокруг дома кружить. Все ко мне относились с почтением. Соблюдала ли я себя? Соблюдала. Только вот… О том и речь. У алтаря да у тебя ищу утешения, да, видно, не найти мне его ни на этом свете, ни на том, прокляли меня святые мученицы.
Весна, бутоны да почки, цвет дадут и айва и лютик. В камне и в том по трещинам пырей прижился, фиалки скоро откроют свои небесные очи. От тепла и держаки-то у кос пускают отростки да листья. Погляди на кровли. И на них трава. А я, какой от меня отросток? Сам видишь, понял. Тяжелая я, вынашиваю дате. Без мужа. Нет моего следопыта, чтоб расправился с ветрогоном. Через неделю, две ли, три ли рожу. И кого вырожу? Черного да зубатого?
Горе тому, кого я ожидаю, отец Киприян. Такое отродье, как вырастет, не делается монахом. Ни властелином. Ни постником, повернутым к небесам. Рассказывала мне покойница Долгая Руса, в Кукулине такое уже случалось. Давным-давно была такая же грешница, Агафьей звали, понесла от родича, то ли от деверя, то ли от дяди, не упомню. Родила. И что бы ты думал, дитенка? Человечка псоликого, вот. Черного да с хвостом. Днем хоронился в бочке. А по ночам, когда крещеные спали, выбирался, ползал на четвереньках и на месяц выл. Хуже всего было, что водил он за собой на веревке лихорадку с чумой. Мор за собой оставлял. Посеют мужики ячмень – на ниве терн вырастает. Молятся, бедные, крестятся, засыпают в жару. А наутро овцы порезаны. Призывали они и постников, и игумнов. Все впусте.
Читать дальше