— Я мужик немудреный. В миру Василием Кузьмичом прозывался. Метр пятьдесят два сантиметра во мне росту. Можно сказать, из-за такой невышины и в попы определился. В церкви-то я на амвон поднимусь да как гаркну: «Господи, владыко небесный!» — и вроде на метр выше делаешься.
— Бога нет! — закричал товарищ Кубышкин. — И не будет.
— Правильно, товарищ Кубышкин. Грамотный вы человек. Если нету, значит, и не будет. Ложились бы спать-почивать.
Кубышкин послушно снял с себя женский передник, повесил на гвоздик возле рукомойника. Ушел за печку.
— Можно и я на печь полезу? — поинтересовался Лукьян Григорьевич.
— А чаю?
— Лучше поспать. Переволновался я за день, мозги слипаются.
— Хочешь, налью тебе лафитничек? Миротворной настоечки? На угомон-траве?
— Это как же? — встрепенулся Валуев. — Выпивают у вас, стало быть? В церковном доме?.. А я слыхал, что — запрещено. Законом.
— Каким законом? По которому все мы квакать должны? Успокойся, Александра Александрыч. Я этой настоечкой товарища Кубышкина пользую.
— Вкусно! — донеслось из-за печки. — Очень.
— И помогает… больному?
— Способствует. Временно. Плеснуть?
— Нет, зачем же? — застеснялся дядя Саша. — Мы — здоровые.
— А тебе, Лукьян?
— Вот если… в руку. Культю натру. На ночь. Сейчас дерево отстегну. Бревно свое, чурочку…
— У всех свое бревно, крест свой. Только мое бревно — не отстегнешь так вот запросто…
— Ты это об чем, Александрыч? Ишь, загрустил опять…
— У меня бревно хорошее, — крякал Светлицын. — Носит оно меня. По белу свету… — Лукьян Григорьевич бросил под лавку протез, размотал сплющенную штанину. Высвободил красную культю. Дядя Саша отвернулся. Отец Никанор вынес бутылочку из своей комнаты. Покапал на ладони Светлицыну. Приятно запахло медом и еще чем-то растительным.
— Об чем, говоришь, я? — переспросил Никанора Валуев с большим запозданием. — А об том, что вся моя жизнь невезучая, гадкая — вот оно какое бревно-то! Вся судьбина тяжкая, свинцовая! Только я ж ее спихну… Сброшу к дьяволу! Скажи, отец Никанор, а чего это у тебя собак столько? В крепости твоей? Боишься кого? Караулить здесь вроде нечего, одни камни торчат. Чего тебе-то боязно? При боге своем?
— Собачки здеся, Александра Александрович, бродячие, все бездомные. Сиротки собачки. Это не у меня собачки. У крепости они. Стены им любы. Я ведь их и не кормлю почти. Нечем. Мисочку, конечно, наливаю, когда сами кушаем. А кому из них достается — не ведаю. Так что не я здесь боюсь, а скорей — собачкам на земле страшно. Вот стены их и заманивают. Стены, крыша — это прежде всего от страха отгородка, а потом уж и — от холода-зноя…
— Кривоногого мово не видели? Катыша, собачку?
— Не обратил внимания. Кривоногих тут множество большое… А что же, потерялся песик?
— Домой он ушел. Узнал, что в милицию меня привлекли… И потрусил по шоссейке. Восвояси… Я так думаю.
Перестав умащивать обрубок ноги, Лукьян Григорьевич резво подпрыгнул, встав на уцелевшую конечность, и совсем по-детски, скоком, как бы играючи, задвигался от стола к печке, за которой и скрылся.
— Легкий какой человек! — с удовольствием посмотрел ему вслед отец Никанор. — Не то что некоторые… Мрачные люди.
— Я, что ли? Мрачный?
— Самое страшное на земле — это мрачные люди. От них все беды. А избавиться от таких людей нет никакой возможности. Прокаженников, к примеру, опутал проволокой — и проживай спокойно. А тяжелых, мрачных людей чем опутаешь? Ни указом, ни молитвой.
— Думаете, я себе нравлюсь? Серым таким нытиком? Зачем я такой? Не хочу, не желаю… А справиться — мочи нет… Привык уже к себе…
Укладывались на боковую, когда в раму снаружи окна кто-то постучал. Никанор пошел отбрасывать крючок на двери. Вернулся, держа в руках розовый конвертик, склеенный вручную из каких-то деловых бумаг, скорее всего — из накладных.
— Вот… Моисей тебе снимки принес. Звал его в дом, наотрез отказался. «Я, говорит, моцион совершаю…» А сам мокрый, как собака, и кашляет, вернее — чихает.
— Стоило ноги мять из-за этого… На что мне они теперь, карточки его?
— На память, на што! Одно к одному… Человек ему с доставкой, можно сказать…
— Не буду я документы получать. Все! Отпадает эта забота…
— Получишь. Можно сказать — не велика птица. Забыли тебя, и доволен будь. Другой бы радовался…
— Чему? Что забыли?
— Что не мешают жизнью пользоваться. Все его, можно сказать, ублажают, обхаживают, а он знай — куксится да морщится. Вон, Моисей… Да это скажи кому — не поверят: сфотографировал и снимки в непогоду на дом доставил!
Читать дальше