Тут, отбивая каблучками на сыром асфальте звонкую, на полшага отстающую от туфли четвертую долю, мимо него проскользнуло нечто телесное и отвлекло от созерцания отблесков внутренней мнимой жизни – по утверждению бокового зрения, это была премилая девица. На миг он вынырнул из марева архивных видений, столь неожиданно и без явной причины выбивших крышки и хлынувших наружу из тех забвением запечатанных сот, где им надлежало пребывать, быть может, до Страшного Суда, когда этому хранилищу, этому «черному ящику» предстояло отвориться и засвидетельствовать меру его земного бытия. Жизнелюбиво кинув вослед отвлекшему его существу оценивающий, но бесстрастный взгляд, он заметил высокую ладную фигуру, с художественным небрежением одетую в заурядные и ноские, ныне способные служить примером изыска, изделия позавчерашних модисток – длинное, до щиколоток, черное платье с высоким воротом и темно-зеленый бархатный жилет. Возможно, в туалете девицы, доступном ему со спины, он отметил бы что-то еще, вроде небольшой, отчасти напоминающей тюбетейку, зеленого же бархата шапочки, но имена подобных штучек давно перешли в разряд глосс и, не умея назвать, он неотчетливо выделил их и зрительно.
Вполне естественно, без всякой театральности, девица свернула за угол гостиницы на Гастелло.
«Ну и что? – внутренне удивился он. – Какого черта я здесь?!» И это была первая за день мысль, связавшая его с реальностью улицы Ленсовета. Однако непрошеный жонглер, тут же и без предупреждения прервав антракт, наобум явил забавное воспоминание о тех давних годах, когда он с трудом еще отличал стиль от пошлости и был настолько безыскусен в сочинении комплиментов, что однажды (собственно, это и вспомнилось) отъявленная подружка в ответ на неумеренную похвалу ее коже простодушно заметила: «Можно подумать, что до сих пор ты спал только с жабами и ящерицами». Этой сценой – у бруснично-белой готики храма, сокрушавшегося на пару с охристым трилистником Чесменского дворца о неведомом этим задворкам петербургском периоде русской истории, – для него вновь открылся глазок калейдоскопа, где в поисках сомнительного сокровища стремительно, но кропотливо перебирались несметные залежи грустных и потешных, пронзительных и нелепых, изящных и суетных фигур.
Дождь – повод для одиночества, которого всем всегда не хватает. Если, конечно, он будет добренький и застигнет всех порознь. Обычно случается так: первые капли падают вниз и разбиваются насмерть, потом капель становится много, и земля делается жидкой, что само по себе – препятствие. Вероятно, жажда отрадного сиротства и породила мнение, будто некогда дождь победил землю до горы Арарат.
Ночью в вентиляционной отдушине скреблись жесткие жуки и курлыкали голоса умерших. Что мне, черной птице с зеленой грудкой, делать с собственным сиротством? Если его много, и оно всегда тут? И тогда – под утро – я остановила дождь. Чтобы не было повода. Остановила дождь, прочистила серебряное горло и выдула трель, которую единственно и знает демон этого места, непутевый здешний крысолов, если, конечно, можно так про птицу. Понятное дело, чтобы увлечь человека, нужно сказать ему что-то интересное, то есть что-то о нем самом. Или спеть. Так примерно:
Кого ни возьми, всякий обычно по жизни лжив, любострастен и склонен к предательству. Будь он хоть чурбан, не отправляющий естественных нужд, а раз в жизни да совершит мерзость. Ну а чтобы одеться в перышки, согрешить и вовсе необходимо. Без этого – никак. Совершенная мерзость дает натуре повод быть стойкой – паршивец узнал цену подлости, пошарил в карманах и впредь зарекся: накладно. Так-то. Всякого по жизни наперво волнует личное благосостояние и внутренний покой, что, если по чести, чудо как хорошо. Добиваясь их, человек юлит, лжет, льстит, крадет – если кто получше, тот своим молчанием потакает общему течению вещей, которое, будь оно считано со страниц романа, громыхнуло бы в нем бешеным негодованием. Словно напалм на снегу. Так получается, что, забравшись в бумажную реальность, человек перестает оглушать свои чувства корыстью, стряхивает с них близорукую дурь мирского успеха, душа его проясняется, и вот уже желаниями его правят чистые, незамутненные переживания. Человеки, стало быть, не гневятся, не делают друг в друге дырок по случаю переустройства жизни подлой в жизнь безупречную единственно потому, что сами корыстны, нечестивы, скверны. А если бы ежечасно они имели в основе своих устремлений благородные чувства, если бы в жизни сделались лучше, возвышеннее, то, растревоженные жаждой справедливости, ослепленные состраданием, тут же бросились пороть, вешать, декапитировать друг друга – словом, натворили бы таких преступных дел, каких не смог бы сочинить и самый отпетый душегуб, толкаемый на злодеяния мамоной. Что до вождей и пастырей... Не стоит, право, им возносить человека, очищать его от жизненной скверны – не то расплодится зло во сто крат большее, чем уж отмерено. Пока человек жалок, лжив, слаб, его хватает лишь на шкодство, но стоит ему возвыситься, стряхнуть шелуху личной выгоды, и он сложит пирамиду из девяноста тысяч голов. Недаром ведь жизнестроительные планы вождей народов сродни по механике эстетизму в искусстве, которое имеет дело с нагими чувствами. Как эстет стремится к прозрачной чистоте воплощения артефакта, так и идейный вождь стремится к удалению тумана, который портит ясность вида на его совершенную конструкцию. В таком идеальном завтра нет места мутному планктону жизни. Нет места хромоножке, тусовщику, пьяной посудомойке, бесцельному смотрению в окно, червивому яблоку, кукишу в кармане и, разумеется, мне – черной птице с зеленой грудкой. Понятно, что это может не нравиться. Но какой огород ни городи, а жизнь сама все обустроит – она умней и разнообразней любой теории. Такая, приблизительно, песня. Ничего, в общем-то, нового, но человек ее услышал и пошел. Ну вот, а я его сканирую.
Читать дальше