Она молчала.
«Я спрашиваю».
«Ниоткуда. Много будешь знать».
Он захлопнул книгу. «А я знаю. Слушай, — сказал он. — Хватит играть в прятки. Я знаю, у кого ты стащила книгу, и знаю, что ты прячешь в кармане. Лучше вынь и положи, пока я сам не отнял… Ну-ка, иди сюда. Давай, тебе говорят…» — приговаривал он, выламывая ей руки. Она вывернулась, ножны остались в руках у Бахтарева, он отшвырнул их. Девочка закусила губу. В кулаке у нее был самодельный кинжал, умельцы изготовляли их чуть ли не в каждом дворе: короткое заостренное лезвие на штыре, который вгонялся в деревянную рукоятку.
Она отступала, играя ножом.
«Ну вот, — вздохнул Бахтарев, — сначала в прятки, теперь в кошки-мышки…» Он стал в позу, предписанную классическими правилами боя, ладони — перед собой. Сделал отвлекающее движение, девочка отшатнулась, ударом ноги он вышиб кинжал и наступил на него. «Вот, — сказал он. — Учись».
Она подобрала с полу кожаные ножны, кряхтя, упиралась в него обеими руками, силясь столкнуть его с места. «Отдай, гад!..» Так они боролись некоторое время. Скоро стало ясно, что нож не имеет значения. Все было чем-то внешним и лишним, и вместе с тем как труден был каждый шаг, каждая ступенька сближения. Пальто Любы валялось у них под ногами, рука мужчины, невыносимо холодная, проникла под платье. Вдруг оказалось, что она надела лифчик. Зачем, подумал он. Они не могли сесть, потому что ложе было слишком низким и потому что место было занято: оттуда, раскинув ноги, смотрел на них целлулоидный божок. Погрузив лицо в черные, едва уловимо пахнущие углем волосы девочки, Бахтарев видел сквозь полуопущенные ресницы голую, изжелта-розовую голову куклы и фарфоровые глаза, следившие за ним. Ложе тянуло к себе, больше стоять было невозможно. После чего произошло нечто удивительное: он почувствовал, что и тело, его тело, почти не отделенное от девочки, сделалось чем-то внешним. Вот и еще одна пелена спала: они уже не были мужчиной и женщиной, но были одно. Слишком рано. Это должно было наступить после.
Если сексуальность — это ловушка, в которую попадает любовь, то и любовь в свою очередь расставляет невидимые тенета, в которых может запутаться физическое влечение; если любовь, хотя бы на первых порах, есть не что иное, как азбука вожделения, то ничто не может помешать знаку стать означаемым, а то, что он означал, станет знаком, и тело, изнемогающее от неутоленной чувственности, окажется несовершенным инструментом любви.
Почуяв неладное, девочка села и обхватила руками коленки. «Не бойся, это не больно…» Но это была ложь. Она не боялась дефлорации. Она ничего не боялась. Нужно было оправдать наступившую паузу, и он пытался представить дело так, что она испугалась и, значит, сама виновата. «Мы потихоньку», — бормотал он, обнимая ее, но и это была ложь: она ждала боли, хотела, чтобы потекла кровь. Тяжкие вздохи перешли в стоны, но это был всего лишь стон нетерпения. «Сейчас, сейчас, — лепетал он, — ты только не бойся…»
«Ну!» — крикнула девочка.
Такова одна из версий события, которое окончилось, как мы знаем, трагически.
Нами не раз на протяжении этой книги предпринимались попытки дать читателю представление о синтетическом методе, который позволил восстановить историю нашего дома в последние годы и месяцы той отдаленной эпохи. Ныне, на расстоянии полувека, она представляется замкнутой в себе, целостной и отмеченной единым ритмом; именно эта замкнутость времени, дающая множество примеров параллелизма разных сфер жизни, как бы разных списков одного и того же произведения, делает правомочным наш метод: испорченные места одного манускрипта можно восполнить за счет другого, данные, отсутствующие в одной области, в одном слое информации, экстраполируются на основе соседнего слоя. Почерк времени одинаков, возьмем ли мы архитектуру, песенное творчество народа, печать или частную переписку. Вот почему исповедь душевнобольного, зафиксированная рукой врача, представляет не меньшую ценность, не менее отражает действительность, не менее правдива и аутентична, чем речь вождя в Большом театре на собрании избирателей Сталинского района столицы. Единый стиль опознается в песне нищего и в поэме увенчанного наградами стихотворца, в детских рисунках мелом на асфальте, в надписях на стенах сортиров и в плакатах на стенах домов. Завершающая глава нашей хроники, однако, остается гипотетической. Думается, что это связано с тем, что сцена в комнате на чердаке (тщетно было бы искать ее на плане дома) представляла собой в известном смысле прорыв действительности.
Читать дальше