Оркестр исчерпал запасы революционной музыки и играл все марши подряд, начиная с «Прощания славянки» и кончая несколько осуровленным для пролетарской серьезности маршем-буфф из гала-представления борцовского клуба Ивана Заикина. Немногочисленные зеваки из-за спин народной милиции глядели на потешное шествие. Колонны дерюгинцев, елагинцев, чихачевцев, путиловцев и березинцев вышли на Дворцовую площадь, где на импровизированную трибуну восходил все тот же нарком Чарнолуский: приехав в Смольный, он узнал, что певцы из Мариинки боятся застудить горло, исполняя «Дон Карлоса» при такой погоде; нарком кинулся в автомобиль и понесся произносить очередную речь, чтобы пролетариат не топтался в недоумении перед пустой трибуной. Поняв, что от наркома никуда не деться, а концерт с гулянием отменяется, пролетариат хотел было разойтись — но тут среди речи Чарнолуского о предсмертных судорогах буржуазии оркестранты грянули «Марсельезу», и оркестр двинулся по Невскому в обратном направлении; вся демонстрация продефилировала за ним, как крысы за дудочкой. Нарком слез с трибуны и поехал в Смольный.
После «Марсельезы» оркестранты совершенно распоясались и заиграли марш из оперетты «Поцелуй тигрессы». На бравую музыку сбежался деклассированный элемент, и, пока крестовцы во главе с Корабельниковым тщетно пытались прорваться на Невский сквозь оцепление, с другой стороны проспекта на мостовую беспрепятственно сыпалась темная публика, с утра успевшая надраться. Вслед за пролетарскими колоннами двинулось карнавальное шествие: толстые краснорожие бабы, угрюмые желтолицые нищие в отрепьях, уроды, инвалиды, странно приплясывающие на ходу; весь этот парад прокаженных сопровождался пением похабнейших частушек, среди которых с неправильной периодичностью возникал один и тот же припев — его навзрыд визжала самая толстая баба:
— Эх, титеся!
Да раскатитеся!
Я дала вам три раза́ —
Расплатитеся!
Это «Эх, титеся!» долго еще стояло в ушах у Елагинской коммуны. Дважды пройдясь туда-сюда по Невскому и не встретив противников, елагинцы в четвертом часу дня отправились восвояси. Хмелев приказал при возвращении на Елагин транспаранты не сворачивать — и удостоился похвалы от шагавших навстречу матросов: правильно, дедушка, долой гнет! Крестовцев же, главных сторонников новой власти, так никуда и не выпустили. Корабельников с командой дождались пяти, когда оцепление было снято, и под мокрым снегом, всем назло, промаршировали-таки по безлюдному Невскому со своими плакатами, кругами и квадратами. Девушки поголовно простудились, Корабельников был мрачен как никогда, и только крестьянский поэт Конкин пребывал в эйфории — город явно рехнулся, и скоро Россия станет сплошь деревенской. Так закончилась петроградская майская демонстрация 1918 года.
18
В ночь на девятое мая Оскольцеву был сон.
Ему снились Гротов, Кошкарев, Шергин, Ватагин, Гуденброк, Бельчевский — все, кого он помнил и во сне почему-то очень любил. В них появилась какая-то удивительная кротость, не свойственная живым, В Ватагине больше не было ничего от хрипло ревущего быка, влекомого на бойню; глазки его лучились добротой. Гуденброк показывал свой наконец-то извлеченный зуб.
— Не больно, ни чуточки не больно! — приговаривал он.
— Не больно, — кивали Кошкарев и Шергин. — Non dolet!
— Я зайчик, я зайчик! — весело вскрикивал Бельчевский, прыгая по огромному зеленому лугу.
— Если бы все знали, никто бы не боялся, — печально сказал Гротов. — Так ведь всегда. И если бы никто не боялся, как было бы хорошо.
— Такая была бы жизнь, — кивнул Гуденброк.
— Уж это будьте уверены, — басил Ватагин. На ладони у него почему-то было яйцо.
Наверное, Пасха, подумал Оскольцев.
Он проснулся в слезах и лежал так некоторое время, думая о том, что вот наконец и прорвался к истинному себе — мозг за отсутствием другой пищи полгода жрал сам себя и проел наконец дыру в той стене, которая отделяла Оскольцева живого от Оскольцева настоящего. Надо было всего только умереть, потому что живое слишком многим отягощено, а мертвое ничего не боится, сохраняя при этом все лучшее, что было в живом. Это надо было продумать, и он снова закрыл глаза.
Каждый режим можно было принять только в его смерти, в его смертности, потому что ни в чем другом человеческое не проявляется. Сама идея бессмертия была нечеловеческой, потому что происходила из природы. Движение по бесконечной прямой есть то же движение по кругу. Человеческой была только обреченность, сама идея конечности. И потому со всякой надеждой на бессмертие приходилось проститься.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу