Когда в сентябре 1971-го произошло восстание в тюрьме Аттика, я была уже полтора года в бегах. В моем положении нечего было и надеяться на активное сотрудничество в Движении, и я жила в полном одиночестве в Сан-Диего, поддерживая себя случайными заработками. Со своими бывшими друзьями я виделась редко. Но вот на рассвете 14 сентября раздался телефонный звонок — звонил друг Сэма, Грег Розен. Я ждала этого звонка: ведь Сэм сидел в Аттике.
— Он мертв, — сказал Грег. Я начала плакать. Остановиться я не могла.
Я поняла, что я должна быть рядом с Сэмом, как бы это ни было опасно для меня. „Я хочу приехать“, — сказала я Грегу. „Но это же безумие! воскликнул он. — Подожди, я позвоню тебе попозже“.
Я плакала и думала о том, что Сэм умер так, как он хотел: он и его сотоварищи восстали против всей государственной машины, горстка заключенных против целой армии тюремщиков. Это была честная смерть. Я хотела проститься с ним. Я хотела сказать ему, что он научил меня видеть жизнь и участвовать в ней, что, хотя, может быть, все эти наши бомбы не могли взорвать всю несправедливость жизни, они были нашим ответом на вьетнамскую войну, они показали миру, что и среди американцев есть честные люди.
На следующее утро я вылетела в Нью-Хемпшир. Я ждала там, пока окончатся все переговоры о выдаче тела Сэма. Друзьям разрешили в конце концов его забрать, и тело было выставлено в церкви на Вашингтон-сквер.
Друг Мод, Боб, ждал нас на улице. Грег вошел в церковь первым, дал сигнал Мод, что все в порядке, никого нет, взял меня под руку и, держась чуть впереди, чтобы никто не мог разглядеть моего лица, провел к гробу (позже я узнала, что около церкви крутились агенты ФБР, но, по счастью, все сошло удачно, нас не заметили).
Я смотрела на его лицо. Оно было спокойно. Грег сказал мне, что пуля попала в шею. Я отвернула воротник рубашки, чтобы увидеть рану. Я не хотела плакать, и все же слезы текли и текли, я боялась, что зарыдаю вслух.
Потом подошла Мод и увела меня.
Я почувствовала усталость. Я устала прятаться, я устала от бесконечных нападок „леваков“ друг на друга — время наших активных действий прошло, наступило разочарование; мы ведь ничего толком не достигли, думала я. Мне казалось, что Уотергейт существенно изменил климат в стране, и вот 14 ноября 1974 года я сдалась властям. Мне дали два с половиной года, а в марте семьдесят пятого власти пытались принудить меня дать показания против одного из моих бывших друзей. Я отказалась. За это мне дали еще четыре месяца.
Со времени освобождения я живу в Нью-Йорке. Живу скромно, пишу книгу и участвую по мере сил в женском движении. Я смотрю назад с сожалением: моя юность ушла. Наверное, я истратила ее не так, как следовало бы. И все же, когда я вспоминаю, что была против вьетнамской войны, я горжусь собой.
Александр ПУМПЯНСКИЙ
Комментарий к исповеди
2-й юноша негр.Сделать нужно вот что: пойти на вербовочный пункт, прихватить с собой бутылку с бензином, заткнуть ее пробкой»…
1-й белый юноша.Да, конечно. Ну а если мы хотим взорвать идеологию?
Микеланджело Антониони, «Забриски-Пойнт»
Публично исповедавшись в былых грехах, которыми она и сейчас чуть-чуть гордится, она впустила нас в мир своего смятения, взорванных иллюзий и не до конца растраченной надежды. А перед глазами другая знаменитая беглянка. Копна курчавых волос, словно черный ореол, и вскинутый в победном жесте кулак. Анджела Дэвис.
Фотография еще одной беглянки сохранилась в мозаике бурного времени. Женская фигурка, теряющаяся в мешковатом костюме с чужого плеча, с чужим автоматом в руках в сан-францисском банке. Патриция Херст, блудная дочь благородного семейства, похищенная из дома, проклявшая свой дом (из подполья она называла родителей не иначе как «фашистскими свиньями») и, когда родители уладили отношения с благосклонной Фемидой, как ни в чем не бывало вернувшаяся домой.
Где-то между этими двумя полюсами место Джейн Альперт.
Но почему девушки?
Это вопрос памяти, то есть совести и чувства, а не только разума. Насилие над женщиной — самый страшный шок. Спасти женщину от насилия самый первый долг. Контраст между хрупким девичеством и безобразной чудовищностью репрессивного аппарата так нагляден и дик, что моментальный снимок разрастается до символического масштаба, превращается в образ американского насилия.
Читать дальше