Судья и прокурор, то есть я, понимаем, что эти подробности, сохранившиеся в памяти, – лишь частица длинного разговора, который произошел весной 1930 года под маленькой грушей-дичком и который, как показали свидетели, ни к чему не привел и только подчеркнул разницу в положении обеих семей. Теперь красавец кавалер, его отец, а также наверняка и мать доподлинно убедились, что Юзеф хочет отдать дочери, которая должна войти в их дом как жена и сноха, только один морг. Юзеф, Катажина, Ядвига и парни поняли, что Кароль и его родитель не уступят и будут требовать морг земли на угоре, полморга у большого выгона и еще полморга на опушке, то есть всего два морга. Они могут настаивать и не спешить, могут молчать целыми месяцами, потому что у них есть преимущество, о котором позаботился их сын.
А семейство Трепов должно поторопиться со своими попытками убедить Котулей ограничиться одним моргом, им нельзя мешкать, потому что Ядвига ходит в свободно повязанном фартуке и для отвода глаз держит под ним сложенные накрест руки – будто из-за них и оттопырился фартук. Эта четко определившаяся разница в положении обеих семей была заметна уже в тот раз, когда они кончили разговор под карликовой грушей-дичком и молча возвращались с поля. Свидетель, помнивший, в какой последовательности они шли межою к груше, пожелал снова блеснуть памятью и рассказал, что, когда они возвращались, первым шагал Миколай Котуля, за ним мать Ядвиги Катажина, потом красавец кавалер, Ядвига и ее отец Юзеф, и Войтек плелся последним, как и поначалу, только отстал еще больше. Свидетель говорил об этом с огромным волнением, – вероятно, по его мнению, то, что возвращались они в другом порядке и Войтек отстал еще больше, уже тогда имело свое значение, свое глубокое значение.
Однако о том, что делалось в доме Трепы после возвращения с поля, ныне могут поведать, да и то в общих чертах, лишь Ядвига Трепа, обвиняемый Войцех Трепа, Станислав Трепа, брат обвиняемого, ну, и, может быть, восьмидесятилетний старик, их отец. Моя фантазия, фантазия крестьянского сына и прокурора, воссоздала наиболее правдоподобную картину событий тридцатилетней давности, собрав воедино эти показания и восполнив пробелы в памяти свидетелей и обвиняемого.
Тишина и безмолвие царили в доме Трепы в первые минуты после возвращения семейства с поля. Катажина тотчас же принялась готовить корм свиньям и толочь в корыте картошку, – ее пугала тишина, а более того мысль, что эта тишина будет продолжаться вечно. Наконец глава семейства решился произнести слова, нелепые и беспомощные и, может, именно потому испокон веков повторяемые всеми людьми, – слова по-человечески понятные и такие бесчеловечные: «Что теперь будем делать?» – и взглянул на Ядвигу, которая стояла, слегка откинувшись назад, с уже заметно округлившимся животом, будто напоминавшим, что – фартук пора сделать свободнее. Юзеф посмотрел на нее и плюнул, а она с плачем убежала в горницу и захлопнула за собой узкую дверь, отделяющую горницу от кухни. Тогда Юзеф позвал: «Ядвига, иди сюда!» И когда она не откликнулась, позвал еще раз: «Вернись на кухню, Ядвига!» Она вошла, уже не плача, только с красными пятнами под глазами, и тогда впервые за несколько месяцев посмотрела отцу прямо в глаза, и, хотя ничего не сказала, было понятно, что теперь она станет вырывать у него эти два морга, что она на стороне красавца кавалера, что она может еще больше откинуться назад, хлопнуть рукой по своему выпяченному животу и крикнуть: «Дайте два морга, чтобы не было безотцовщины!» Или может произнести мягко, улыбаясь: «Вы должны дать два морга, чтобы не было байструка». Она может даже ничего не говорить, а просто бесстыдно выпятить свой живот, и это будет означать то же самое, что и слова: «Дайте два морга, а то будет байструк». Ибо она уже сделала этот единственный решающий шаг и оказалась за пределами плотины, барьера или границы, создаваемой стыдом, богобоязненностью, семейными узами и с детства впитанным суеверием, мешающим преступить линию, очерченную вокруг человека краской ангельской белизны, – линию, которая и есть эта плотина, барьер или граница. У нее уже развязаны руки, и она может пойти на поле, поднять ком земли, поцеловать его и ударить им отца, мать, брата – каждого, кто приблизится, чтобы отнять у нее землю. Юзеф, очевидно, все это понял, и, когда Ядвига вернулась в кухню уже не заплаканная, а с холодным, решительным взглядом и сурово посмотрела ему в глаза, он сказал: «Ядвиня». Он не называл ее так уже несколько месяцев, а может, и лет, а может, с того самого времени, когда она четырехлетней девчонкой стерегла утят от вороны. Он сказал «Ядвиня» этой суке, так как ему, наверно, пришлись по сердцу ее отвага, бесстыдство, с каким она выпятила свой набухший живот, ее дерзкий взгляд. А может, он просто побоялся, побоялся неплачущей, неотчаивающейся Ядвиги. Может, он пожалел ее, пожалел эту злую, вырывающую у него землю Ядвигу, Ядвигу, готовую ударить мать и отца комом священной земли с полосы, что занимает целый морг на склоне, с полосы в полморга, что у большого выгона, и с полосы в полморга на опушке. Может, он пожалел свою дочь именно сейчас, когда она больше не плакала, пожалел, ибо слезы – это слишком мало, ведь не плач, а богохульная и бесстыдная решимость были высшей формой отчаяния.
Читать дальше