Отец крякнул, закашлялся, так как много курил, и беспомощно взглянул на меня.
– Придется нам поговорить серьезно, Анджей, – торжественно начал он.
Меня ожидала беседа из телевизионных передач – несколько гладеньких фраз, этаких «открытий» и истин вроде «ученье свет, а неученье тьма», взрослых надо уважать, кто не ест супа, тот обязательно умрет, кто тебя родил, неблагодарное создание, «вперед, к победам!», образцовый сын, студент-отличник и сознательный гражданин… Иногда мне становилось его жалко, я видел, как он мучается, как трудно ему сказать что-нибудь толковое, вырваться из круга этих пустых фраз, но у него всегда выходило одно и то же, все та же пластинка. Я включил магнитофон, одновременно скрипнув для маскировки стулом. В окно доносились отголоски уличного шума, диски магнитофона крутились тихо, я опустил глаза, как и полагается раскаивающемуся грешнику, и немного сгорбился.
– …поговорить серьезно, Анджей. Нельзя так пренебрегать своими обязанностями… И вообще, я тебя не понимаю… Не могу понять почему… Не забывай, что тебе созданы все условия и твои успехи в жизни зависят только от тебя… то есть от твоих способностей и знаний. Все тебе приготовлено, пододвинуто, подано на этом… на подносе. Перед тобой гладкая и прямая дорога, тебе ни о чем не надо заботиться, только учись и веди себя прилично. Мы не требуем от тебя ничего, кроме простой благодарности, соблюдения правил человеческого общежития. Немного сердечности, помощи – вот и все, что от тебя требуется. Неужели за все, что мы для тебя сделали, ты хочешь отплатить нам пренебрежением? Подумать только… да если бы у меня в твоем возрасте были такие условия, как у тебя…
Он всегда попрекал меня в своих проповедях этими условиями, будто я был виноват, что он родился в Польше, как говорят, в «центре циклона», что он бегал в детстве без башмаков и жил в трущобах среди бедноты и что потом, в каком-то там году, вспыхнула новая война и были ужасные концлагери; он сражался, сидел в одном из них и пережил весь этот кошмар, а учился лишь после войны, без отрыва от производства. То были тяжелые времена, но при чем тут я? Может, на Марсе или во Флориде было лучше, а сейчас шестидесятые годы двадцатого века, и то, что было, не принимается в расчет. Что, меня спрашивали, что ли? И вообще, разве кто-нибудь у кого-нибудь спрашивал его мнение обо всем этом? Я тоже могу произносить речи и предъявлять претензии, что все так, а не иначе. Вон отец вроде бы доволен тем, как они устроили этот мир, а можно было бы, пожалуй, устроить все и получше, без притворства и замалчивания, без этих занудливых бесконечных речей, без разных табу – ясно и открыто.
Когда-то, когда я был еще наивным ребенком, я всегда говорил то, что думал, и, хотя мои мысли не всегда были разумными, вопросы были искренними. Теперь мне скоро будет уже двадцать, я совершеннолетний, у меня есть паспорт, и я имею право ходить один ночью по городу, могу покупать водку и смотреть в кино любые фильмы, и теперь я уже разговариваю в институте иначе, чем дома, с профессорами иначе, чем с товарищами, с отцом иначе, чем с матерью, а с бабушкой и вовсе иначе – она меня ужасно любит, но приходит, только когда отца нет дома, и слезно просит ежедневно молиться, а также, для спокойствия ее души, ходить в костел на воскресные службы.
Я раз и навсегда убедился, что говорить то, что думаешь, можно только, если твои убеждения совпадают с убеждениями собеседника, если они отражают их, как зеркало. А так не бывает, и я терпеть не мог, когда мне навязывали прописные истины, я их ненавидел и бунтовал против них. Узнай об этом старшие, они разозлились бы, потому что каждый хотел видеть во мне свою копию, воплощение его правд и принципов, его отношения к миру. Вообще-то они считали меня молокососом, нулем, мешком, в который надо побыстрее затолкать свой багаж, свое пропотевшее тряпье, пока этот мешок не перехватил кто-нибудь другой. И они тянули его каждый к себе, вырывали друг у друга и запихивали внутрь все подряд – пса, кота, лису, канарейку и жабу, а потом еще удивлялись, почему там что-то шебуршится, прыгает, кусается, рычит и пищит.
Отец уже перестал говорить, и на душе у него явно стало легче. Я выключил магнитофон. Вся его речь была теперь у меня на пленке. Но ведь мне еще нужно было выбраться из дома, а сказать о вечеринке я не мог: атмосфера была не та.
– Ты прав, отец, – сказал я покорно, – я виноват. Под вечер я выйду и куплю масло, а после зайду к товарищу.
Читать дальше