Ученые искали и находили. Иной раз, чтобы создать одну индивидуальность в старом понимании, нужно было раздробить, а затем собрать сто, а то и двести человек! Но зато какой монолит получался! И вот тогда-то и родилась идея целостной половины, целостной кварты, целостной квинты. Обнаружился острый дефицит частей. Появились теории, регламенты, инструкции, запрещающие обособление личности, а также любые действия, совершаемые индивидуально. Рекомендовалось ходить парами, квартами, квинтами даже в туалет. Пребывая в паре, нижняя граница коллективности, человек добровольно унифицировался до полной потери своего «я», а следовательно, появлялась почва для гармонического развития каждой отдельной части. Вся страна, наша прекрасная Пегия, объявлялась совершенным Паразитарием, где в изолированном виде не было ни одной индивидуальности.
НИИ ГЛЖ занимался уничтожением тех человеческих частиц, которые тяготели к личностной автономии. Спрашивается, чего меня вообще понесло в это гнусное НИИ, меня, который люто ненавидел и эту пресловутую частичность, и весь паразитарный строй со всеми его праховскими установками!
Сбил меня с толку Ксавий. Он мне и подыскал местечко в этой гнусной конторе. Сказал:
— Неважно, чем занимается НИИ. Тебе нужна крыша. А ты будешь заниматься своим делом.
Насчет крыши, верно — это были ходовые слова. Все кинулись искать крыши, чтобы было где схорониться, отовариваться, два раза в месяц подбегать к окошку и получать денежные знаки, талоны на крупу и мыло, на средства, стимулирующие зачатие, реанимацию демократических свобод, выживание в условиях крайнего истощения и неизлечимых болезней. Сначала я занимался проблемой выживаемости в паразитарных системах, потом меня захватили вопросы аутсайдерства в оптимально налаженных паразитариях, естественно, я вынужден был влезть в историю и с особой тщательностью просмотрел все, что касается развития паразитарных отношений за последние две тысячи лет. Особенно меня привлекла вторая половина первого века нашей эры, когда зарождалась новая эпоха, когда имперское мышление пыталось объединить Восток и Запад, когда различные верования и различные культуры стали давать такой сплав, благодаря которому любым социальным системам гарантировалась жизнь на века. И наконец, именно в эти времена полились реки крови, зародились эксдермационные процессы, создан был самый оптимистический манифест — Апокалипсис. Я называю творение Апостола Иоанна оптимистическим без какой бы то ни было двусмысленности. Его заветы учат жить и надеяться. Иногда мне кажется, что и сегодня рождается тот Предел человеческого Бытия, когда Новый Апокалипсис способен обернуться великим Откровением. Это с особенной силой я чувствую, когда всматриваюсь в детские лица — столько Божественной красоты в них, столько гарантий и преодолений, что нельзя не надеяться. Contra spem spero — надеюсь вопреки надежде (лат.)
Я и раньше бывал на грани. Вышвыривали. Клеймили. Забывали. Решали: навсегда покончено. А я вставал. Сначала подолгу плакал. И слезы были не только спасительно-сладкими, но и живительными. В них рождалась сила. Горячая, почти слепая волна приподымала меня, и я кидался на новые и новые преграды. И всякий раз утешение находил в Природе. Не в Боге. Он был непонятен и далек. А шершавый теплый ствол дерева, к которому можно прислониться щекой, всегда рядом. Может быть, в тех деревьях, откуда я черпал силы, и был Бог. Я и теперь хочу потрогать гладкий кленовый ствол. Откидываю голову, и зеленое чудо касается моей щеки. А глаза ищут ствол. Ну да, и тут шкура сжевана. И будто кем-то дыра просверлена. И вдруг голубое пламя полоснуло по моему сердцу — это девочка лет шести, льняные волосы, розовое личико, алая бархатная курточка, а на лбу комарик, я быстрым движением касаюсь ее лба, а девочка вскрикивает, и от этого крика слезы на моих глазах и режущая боль в груди — невидимым спрутом подкрался обморок, и я вот-вот упаду, а голубое пламя полыхает передо мною, пристально всматриваясь в мои глаза: "Кто ты? Ты с ними?!" И наотмашь по моей щеке широкой, шершавой, жесткой ладонью, это толстенький зеленомундирный ариец Вальтер меня, одиннадцатилетнего, который кинулся защищать Розу Зитцер, — их всех закопали в огороде, у ее мамы была рука без двух пальцев, а ее папа, аптекарь, казался мне совсем стареньким, он был тихий, как майский вечер, всегда молчал и хорошо улыбался моей маме, которая всегда говорила: "Зитцеры — хорошие евреи". Они нас приютили перед самой войной, когда мы от тети Гриши ушли, мама стряпала у них на кухне, помогала Розиной маме, потому что у нее не было двух пальцев, а когда снег сошел, я видел в огороде руку без двух пальцев, и, наверное, рядом была Роза, такая светленькая, такая чистенькая, она всегда улыбалась, когда встречалась со мной… Когда теперь говорят, что точкой отсчета философии, этики, искусства должен быть Освенцим, где пламя пожирает живую плоть, живые души, живую ткань Бытия, я думаю о том, что моей точкой отсчета должна была бы стать Роза Зитцер. Но не стала, потому что ее лик переведен был мною в мое обыденное, стершееся, пошлое сознание, потому что всю свою жизнь я предавал свою Любовь, свою Трепетность, свой Божий Дар. А у нее были точно такие льняные волосы. И точно такие голубенькие глазки, и ее небесная чистота осела в моей душе, осела рядом с примостившимся в моем подсознании Вальтером с выпученными глазами.
Читать дальше