Аптекари слушали меня внимательно. Они даже перестали толочь свои порошки.
– Отлично! – сказал Литвин, когда я кончил.- Что же вы теперь собираетесь делать?
– Правда на моей стороне! – сказал я убежденно.
– Правда на вашей стороне, – серьезно подтвердил Литвин, – в этом никто и не сомневается. Но учительский совет на его стороне. Министерство тоже, конечно, на его сторону станет, утвердит исключение, и не видать вам больше гимназии, как не видать мне своих ушей…
– Правда на моей стороне… Я буду бороться!
– Как?
– Еще не знаю…
– Марк Васильевич, – обратился он теперь к своему компаньону, – послать телеграмму Рогожану?
– Министру? Очень ему нужен какой-то исключенный гимназист!
– А голоса ему нужны? – спросил Литвин. – Вы забываете, что осенью выборы. Надо ему послать телеграмму или письмо…
– Он забудет о них через пять минут!
– А мы пошлем ему и этого молодого человека в придачу.
Я уже смутно догадывался, в чем дело. Министр Рогожану – глава уездной организации национал-царанистов; сам Литвин как будто тоже деятель этой партии.
Но какое это имеет отношение к моему исключению из гимназии?
– Молодой человек, а у вас есть деньги? – спросил Литвин.
– Правда на моей стороне… – гордо сказал я, подумав, что он собирается предложить мне дать взятку.
– Правда на вашей стороне. Это мы уже знаем. Предположим, что вам ее выдадут в Бухаресте в министерстве запечатанную в конверт, под номером, со всеми печатями.
Но обеда вам там не выдадут. И билета на дорогу тоже… У вас есть деньги, чтобы съездить в Бухарест?
– А, это есть, – сказал я, подсчитывая в уме свои ресурсы. – Лей восемьсот у меня найдется…
– Восемьсот? – вскричал Литвин. – Да вы же богач, молодой человек! На восемьсот лей можно не только съездить в Бухарест, но и открыть там дело и с божьей помощью стать поставщиком королевского двора. Слыхали, Марк Васильевич, – у него восемьсот лей! Ну а лей двести я
могу добавить, на всякий случай… А вы не сробеете?
– Никогда. Я могу ему доказать, что со мной поступили несправедливо. Кому угодно могу доказать! Если надо будет, я могу докопаться до самой сути…
– Не надо!- сказал Литвин.- Никогда не надо докапываться до самой сути. Мы напишем ему письмо, а вы только передайте. И держитесь с ним повежливее – почаще улыбайтесь. Все любят, когда им улыбаются, даже министры… Значит, решено – вы едете! Надо составить план.
Выходя из аптеки, я чувствовал себя так, как будто хлебнул крепкого вина. Жажда деятельности ударила мне в голову: я не мог себе простить, что согласился ехать завтра и не настоял на том, чтобы уехать еще сегодня, – ведь до парохода осталось целых полтора часа. Вспоминая Литвина, его толстые молочные пальцы с зажатой между ними фаянсовой ступочкой, его ослепительную улыбку и белоснежный халат, я подумал, что теперь мне, пожалуй, ясно, почему о нем говорят: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Только в одном вопросе я не мог с ним согласиться: почему я непременно должен улыбаться министру Рогожану, если справедливость на моей стороне? Я вспомнил предвыборные плакаты царанистов: черный круг с надписью «Голосуйте за солнце! Голосуйте за демократию!» Если они такие демократы, пусть покажут это на деле. Улыбки здесь ни при чем…
На другой день в три часа дня я стоял на палубе второго класса парохода «Измаил» и смотрел, как закипала вода под колесами и медленно уплывала от нас пристань с высокими фонарями, штабелями ящиков, бочек и маленькими фигурками нескольких провожающих, размахивающих белыми платочками.
Прежде чем сделать разворот, пароход прошел мимо высокого берега с развалинами старой крепости. Я увидел знакомые места, где так недавно скитался по утрам, забывая все на свете. Но я не почувствовал ни покоя, ни умиротворения. Теперь я пребывал в другом состоянии. Мною владела гордость, что я еду в Бухарест, и какое-то новое чувство, преобладающее над всеми прочими, – чувство нетерпения, жажда начать поскорее бурную деятельность. Ничто другое меня теперь не интересовало и не забавляло: ни пароход с его чисто надраенными палубами, мостиками и металлическими поручнями, на которых были аккуратно развешаны белые спасательные круги с надписью «Измаил»; ни пассажиры, развернувшие, как по команде, как только мы тронулись в путь, свои многочисленные корзины, сумки, пакеты и принявшиеся за еду с таким аппетитом, точно они два дня ничего не ели, хотя можно было поручиться, что все они только что пообедали дома; ни заросшие зеленые берега, ни желтые отмели, ни сияющая даль дунайских просторов… Я стоял на палубе, смотрел на знакомые картины, казавшиеся мне всегда такими трогательными: и эта черная лодка с ребятишками, отчалившая от берега, чтобы покачаться на высоких гребнях пароходной волны, и огромное деревянное колесо с жестяными ведерками, черпающими воду из реки и поднимающими ее на высоту крутого берега, где она выливалась в деревянный желоб, уходящий куда-то в глубь сада; и лошадь, уныло шагающая по кругу, натуживаясь и таща за собой оглоблю с деревянными зубчатыми передачами, и весь этот примитивный оросительный агрегат, с которого стекали поблескивающие на солнце ручьи, и одинокие рыбачьи хижины, крытые камышом и окруженные частоколом, на котором сушилась паутина сетей, – все то знакомое, родное, что окружало меня во время бесчисленных пароходных поездок по Дунаю, теперь меня не трогало и не волновало. Я мучился от нетерпения, все казалось, что мы плывем неслыханно медленно, что литые пароходные колеса еле-еле шлепают по сияющей под солнцем воде… День тоже казался сонным, неподвижным, как и эти заросшие берега, как высокие белые облака, отражающиеся в неподвижной сонной реке.
Читать дальше