– Вот вам! Вот вам! Будете ломать кусты? Будете? Не прячь руки! Вот тебе! Еще будешь? Будешь?
Я задыхался от слез, обиды, возмущения: я ведь не ломал кусты, а всю перемену мастерил дудку из камыша. Почему же он бьет меня? Почему? В классе стоял крик, плач: плакали и те, кого били,
и те, которые сидели на своих местах, ошеломленные, испуганные, ничего не понимающие. Я уже не чувствовал боли, а только странный звонкий гул в сердце, и мне казалось, что я умру сейчас же, на месте, и тогда исчезнет навсегда этот ужасный бородач со своими страшными трясущимися руками и ненавистным хриплым голосом: «Еще будете? Будете?»
И все это действительно исчезло: на другой день я не пришел в школу и никогда больше не видел класса, в котором буйствовал учитель с внешностью доброго дедушки и душой мрачного идиота. Пряча в карман еще красные, в волдырях руки, я отправился на другой конец поселка, где была другая школа. Уже не помню, что я там сказал, как объяснил свой приход, но я еще и сейчас вижу светящиеся карие глаза новой учительницы, слышу ее тихий голос, так успокоительно действовавший на расстроенные нервы после хриплого грубого: «Вот вам! Вот вам! Еще будете?
Будете?»
Почему он нас избил? Какую досаду, какую страшную обиду вымещал он на семилетних мальчиках, пришедших впервые в новый, такой важный и торжественный для них школьный мир?
«Еще будете? Еще будете? Не прячь руки! Вот вам! Выбей ему зубы,- тогда он заговорит! Не оставляй следов! Вот вам! Вот вам! Еще будете? Выбей ему зубы – пусть собирает их на полу. Будешь? Будешь? Выбей ему зубы!»
Страшным усилием стряхиваю с себя что-то бесформенное, тяжелое, вскакиваю и, не раздумывая, бросаюсь к дверям, страстно желая только одного – выйти отсюда! Закричать на весь дом, на всю улицу: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» – и бить по двери головой, кулаками, ногами, пока она не подастся, не откроется… Вдруг я останавливаюсь, пораженный новой мыслью,- это уже было, я уже колотил однажды по стене и кричал: «Откройте! Выпустите меня!
Откройте!» …Теперь я стоял весь в поту, прижавшись к шершавой холодной двери камеры, и видел небольшую свежепобеленную комнату с тремя кроватями, две аккуратно накрыты белыми простынями, а на третьей – мальчик, босой, в одной ночной рубашонке, стоит и колотит по стенке маленькими, уже побелевшими от извести кулачками и, захлебываясь от слез, кричит: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» С потрясающей ясностью я видел и чувствовал все то, что видел и чувствовал в десятилетнем возрасте, когда заболел скарлатиной и попал в больницу: домик на две комнаты, крытый камышом и окруженный вербами, – фасад его выходил на узкую песчаную улочку, а двор омывал темно-зеленый, стоячий ерик. Я был единственным больным, и, кроме докторши, полной дамы в пенсне, в большой шляпе с пером и высоких зашнурованных ботинках, которая приходила сюда по утрам, весь персонал состоял из одной сиделки – маленькой, тщедушной, с красными, пахнувшими скипидаром руками, всегда чем-то озабоченной и рассеянной. После визита докторши она немедленно давала волю своему беспокойству и убегала на рыбачью пристань высматривать, не привез ли ее муж «икряную»: «Не дай господь, привезет и спустит за грош, за водочку, за трубочку, за косынку той подлюге, кошке драной, мокрохвостке, хоть бы она в ерик провалилась, белужьей костью подавилась!» Она убегала «на одну минуточку» и оставляла меня почти на весь день наедине с двумя пустующими кроватями, маленьким шкафчиком, полочкой с пузырьками, образком с потушенной лампадкой в углу и пятном, большим, странным и страшным пятном на крашеном полу, около самой постели. Уже в первый день пребывания в больнице мне почему-то пришла мысль, что пятно – след мертвого тела: кто-то умер здесь, может быть, на той же кровати, где лежу я, и тогда его, мертвого, положили на пол для обмывания, и от этого остался след – пятно. Если я умру, я тоже буду лежать вот здесь, на полу. И это была такая ужасная, такая нестерпимая мысль, что хотелось немедленно вскочить с постели и бежать. Но я ведь не умру, докторша сказала, что болезнь «развивается нормально», я скоро буду здоров. Почему же меня все еще держат здесь взаперти, в одиночестве, даже маму сюда не пускают, – она должна стоять на улице, под окном и смотреть на меня сквозь мутное стекло; если прищурить глаза, лицо ее раздваивается, и я вижу два лица, обе мамы смотрят на меня одинаково ласково и одинаково грустно… Я решительно вскакиваю с постели, иду босиком в другую комнату; там стоят три кровати, все три аккуратно прибранные, белые, холодные, и большой шкаф, в котором спрятана, наверно, моя одежда; только бы ее разыскать, и можно будет уйти отсюда. Я обыскиваю шкаф, но ничего не нахожу, Заглядываю под кровати – одежды нет. В рубашке отсюда не убежишь, на дворе холодно, идет дождь, тоскливо журчит и плещет под окном вода, стекающая в бочку, подставленную под желоб; быстро темнеет, образок в углу уже не виден, но пятно все еще ясно видно, оно даже растет, растет вместе с ужасом и страхом перед надвигающейся ночью, вместе с мучительно-сладким представлением о том, как хорошо и уютно теперь дома: мама уже истопила печь, но оставила открытой дверцу – «чтобы не было чада», а там, в черной круглой дыре, тлеет огненно-красный, пышущий жаром шар из догорающего камыша, а на столе уже горит керосиновая лампа с зеленым абажуром, и от нее по всей комнате темнеют длинные таинственные тени…
Читать дальше