— Почему?
— Я не хочу, чтобы у режиссера были неприятности. Мы встретились в Сан-Франциско, и он любезно пригласил меня.
Тут его лицо совсем растрескалось, он покачал головой и сказал:
— Ему ничего не грозит. И вам тоже. В конце концов, столько воды с тех пор утекло.
Тут я наконец понял, что не будет ни жандармов, ни головорезов в штатском. Но испугало другое — вдруг он погладит меня по голове и скажет: «Да, старина, а все-таки мы вышвырнули вас к чертовой бабушке, но я великодушен и готов пожать руку доблестному противнику».
Он не пожал мне руку. Вместо этого он поднялся, и я машинально встал со стула — он был очень высокий, и я все равно смотрел на него снизу вверх.
— Вы здорово поработали на картине, — сказал он. Потом поспешно добавил: — Я, правда, не видел новых сцен, которые вы написали (он хитрил?), но играете вы прекрасно. Ваше имя должно появиться на экране.
— Это меня не волнует, — сказал я.
— Нет, я серьезно, — сказал он. — Я поговорю об этом с Камино.
— Меня это не волнует, — повторил я и тут же подумал: надо было сказать, что я сам не хочу, чтобы мое имя появилось в титрах. Я готов оставаться в черных списках в любой стране — но прежде всего, разумеется, в фашистской Испании.
— Да, — сказал он, кивнув головой в знак окончания беседы. — Я поговорю с Камино. Я считаю, что ваша работа как сценариста и актера должна быть отмечена.
Он забрал бутылку и двинулся через холл к Подруге, явно уязвленной тем, что ее на такое долгое время оставили без внимания.
На меня вдруг накатила слабость. Казалось, из меня выжали все соки, я умирал от жажды. Я не мог понять, что произошло: меня унизили, оскорбили или же выставили просто дураком и трусом? Может, мне надо было с криком «фашистская свинья» вцепиться ему в глотку и попробовать удавить его? Двадцать девять лет назад я приехал в эту страну, готовый сложить за нее голову — неужели только ради того, чтобы, подобно песетам, превратиться в дерьмо, оказавшись лицом к лицу с врагом? А если бы он действительно погладил меня по головке, как собачку, или попытался пожать мне руку — как бы я поступил? Интересно, когда умирает вражда — через двадцать лет, через пятнадцать или через год? А принципы — может, с течением времени, при определенных обстоятельствах они испаряются? Или враг — это не конкретный человек, а идея, понятие, абстракция, которую нельзя убить, независимо от того, кто одерживает победу?
Как же я позволил вовлечь себя в подобную ситуацию? Из обыкновенного тщеславия? Из жгучего желания написать еще один сценарий после двадцати лет пребывания в черных списках? А если в один прекрасный день мне позвонит бывший председатель Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности и скажет, что теперь он стал продюсером и приглашает меня поработать в его фильме — я, что же, соглашусь?
Вернулся ли я в Испанию «достойно», как сказал Хемингуэй?
Я ухватился за возможность поработать в кино, но оправдан ли мой поступок? Фильм почти не затрагивает того, что меня волнует, он совершенно невинный и не таит в себе ни малейшей угрозы режиму — а ведь я знал, что он и не может быть иным, знал, и все-таки согласился!
В прошлые недели во мне не раз вспыхивали противоборствующие чувства: с одной стороны, мне было хорошо в этой стране, с этими людьми (я любил и страну, и людей); с другой — я ощущал себя чужаком и штрейкбрехером, человеком, который самим своим присутствием в этой по-прежнему угнетенной стране, тем, что принимал от власть имущих деньги, суточные, какие не снились простому испанскому труженику, предавал того двадцатичетырехлетнего парня, что спал вечным сном на городском кладбище Санта-Колома-де-Фарнес (или где-то еще) вместе с тысячей восьмьюстами других американцев и всеми, кто отдали жизнь за свободу Испании.
Мне снова слышался голос Аарона: «Черт подери, послушай, прошло почти тридцать лет и тебе пора забыть об этом. Не твоя вина, что ты не умер вместо меня». (Психиатр, к которому я однажды обратился по поводу сильной душевной тревоги, сказал: «У вас комплекс вины, друг мой». — «Какой вины?» — спросил я, и он ответил: «Вот это и надо выяснить». Но мы ничего не выяснили.)
Я вспомнил старый как мир спор, который мы постоянно вели в Голливуде, — спор, характерный для тамошних прогрессивных сценаристов: работая на Голливуд, не предаем ли мы все самое для нас дорогое и сокровенное?
Нам было чем оправдаться. Почти не греша против истины, мы утверждали, что по крайней мере не производим порочные и антигуманные фильмы, которые Голливуд плодил в огромном количестве.
Читать дальше