Она сидела на стуле с прямой спинкой и сначала не отвечала ни на один вопрос. Она совершенно не осознавала себя (или совершенно замкнулась в себе) и даже не замечала, что у нее течет из носа.
Доктор снова и снова спрашивал ее, кто она такая. Она молчала.
— Ну же! — повторил он, — вы знаете, кто вы? Так почему вы не отвечаете нам?
— Я ничто, — наконец твердо ответила женщина.
— Это неправда, — мягко сказал доктор. — Вы человек, как и мы все. Это неправда, что вы ничто.
— Я ничто! — крикнула она. — Я женщина! — Эти слова она словно выплюнула, глядя в пол. — Но для тебя я ничто!
Если вспомнить, сколько веков женщины оставались на положении домашнего скота, такое психическое расстройство вряд ли можно считать типично испанским. «Я женщина. Но для тебя я ничто!» Несомненно, при Республике оно должно было встречаться реже, чем до или после. Однако, поразмыслив, я решил, что болезнь все еще носит эпидемический характер.
Однако, подумал я, существуют и специфические испанские мании. Например, антикоммунизм (особенно в верхах) или религиозная мания, породившая насмешливую кличку «беата» (блаженная), обозначающую тех несчастных женщин, которые ходят в церковь по нескольку раз на день.
В автобиографии Констансии де ла Мора, озаглавленной «Вместо роскоши», есть поразительное описание той жестокой борьбы, которую в первые дни войны приходилось выдерживать женщинам, ухаживавшим за сиротами, когда они пытались снять с них грязные лохмотья и вымыть их. Монахини, на попечении которых прежде находились эти девочки, бежали от «красных», бросив детей на произвол судьбы.
«Для своей первой попытки я выбрала очаровательную черноволосую девчушку с огромными черными глазами, — пишет Констансия де ла Мора. — Я расстегнула грязный черный фланелевый фартук Энрикетты, стянула с нее рваные башмаки и грубые черные чулки. И тут началось. Едва я попыталась расстегнуть ее заскорузлую от грязи рубашонку, как девочка принялась отчаянно вырываться, выкрикивая что-то невнятное (она шепелявила). Наконец я разобрала:
— Это грех против целомудрия! — всхлипывала она. Энрикетте было всего четыре года».
(«В Барселоне публичных женщин больше, чем…» — сказал Хаиме.)
По мере приближения к Эбро мое волнение возрастало. Мы остановились перекусить в Фальсете. Сколько раз я проезжал через этот городок на грузовике, то один, то с колонной! После Фальсета дорога начала круто подниматься и петлять, но она теперь была получше, чем двадцать девять лет назад. Пипо-Типо вел машину прекрасно, хотя и был одержим манией быстрой езды, как тогдашние испанские шоферы, да и нынешние.
На перекрестке за Фальсетом левая стрелка дорожного указателя отмечала поворот на Марсу, а дальше другая стрелка (тоже левая) — на Дармос. Оба эти названия неизгладимо запечатлелись в моей памяти — в этих поселках мы провели не одну неделю, обучая новобранцев, переформировывая батальон. Если бы мы заехали в Дармос (а может быть, и заедем…), я, конечно, и теперь сразу нашел бы дорогу от этого крохотного селения с заброшенным кинотеатриком через виноградники за шоссе к тому оврагу, где мы с Аароном (и греком Павлосом Фортисом, командиром первого взвода) ночевали в укрытии на песчаном склоне. И железнодорожную ветку в глубокой выемке, и туннель, в котором на вагоне-платформе было установлено огромное древнее (1889 года) орудие. Раз в неделю, ночью, его выкатывали из туннеля, заряжали и оно стреляло, — один-единственный раз.
Я с трудом сдерживал дрожь. Я старался не глядеть на неизбежную трехметровую эмблему фаланги на въезде в каждый город, но всякий раз у меня мучительно сжималось сердце, и думаю, что причиной был не инфаркт, который я перенес четырнадцать месяцев назад.
Я хотел попросить Хаиме свернуть на Дармос и на Марсу, но знал, что у нас нет времени, и поэтому молчал. Потом впереди вдруг появилась река, и мы въехали в Мора-ла-Нуэву, где ночью в апреле 1938 года я спал на тротуаре, после того как мы отступили через реку, а мост позади нас взлетел в воздух.
Внезапно я словно вновь ощутил прикосновение одеяла, которое подобрал на следующую ночь, когда мы отошли от берега, по нему били орудия фашистов, и забрались в брошенный артиллерийский окоп. На холме. Было очень холодно, и, нащупав в темноте одеяло, я радостно в него закутался… и почувствовал, что оно все мокрое… Мокрое и липкое. Я чиркнул спичкой, что было строго запрещено, и увидел, что оно пропитано кровью, которая еще не успела подсохнуть. Я продрог до костей, но отшвырнул его и всю ночь просидел скорчившись под оливковым деревом.
Читать дальше