– Циник.
– Но я буду уже очень далеко. Сколько километров нити на тебе, представляешь? Так что я не опасен. Остается Бармен.
Посмеялись. У Татевик были изумительные зубы, и смеялась она с удовольствием, но едва погрустнеет, сразу делалась похожей на маленькую обиженную девочку, и в такие мгновения Левону становилось вдруг необъяснимо жарко. Она уже рассказала, как ее приняли в школе, о своем первом уроке. В ее голосе слышалась и какая-то гордость. Первый урок, первые ученики…
– Я буду часто приезжать сюда.
– Не будешь… И потом: что от этого изменится?
– Я обижусь. – Коньяк уже играл в жилах, а Татевик казалась все красивей и красивей. – Значит, мой приезд ровно ничего не значит?
На дворе уже вечерело, следовало бы встать и уйти. Бросить все: могилы этих бедных детей, Папикяна, славного парня Бармена, Татевик, которой кажется, что ее жизнь кончилась, но которая привыкнет и к редким купаниям, и к кизяку. А не привыкнет, вернется домой. Ничто на свете от этого не изменится, только тоска станет острее. Он еще выпил. Может, это заглушит одиночество, преданно ожидающее его дома, в желтых стенах, в виде телефона, неприбранной постели, магнитофона, разбросанной на стульях одежды. Если бы Татевик не смотрела таким добрым и теплым взглядом, они отправились бы в гостиницу, было бы легче, и жизнь показалась бы доступнее, проще, нацеловались бы и решили, что влюбились еще в автобусе, когда Шарль Азнавур звал Изабель…
– Проводишь меня, Татевик?
– Уже? – Она не смогла скрыть тревоги в голосе. – Конечно, провожу.
Левон подошел к буфетчику, расплатился.
– Я уезжаю, – произнес он. – Татевик будет захаживать сюда, смотри, чтоб никто ее не обижал.
– Будет исполнено! – Небритое лицо буфетчика гордо вздернулось. – Как за своей сестрой… Поезжай и ни о чем не беспокойся, но смотри, не пиши обо мне…
На улице Татевик взяла его под руку, и они медленно направились к перекрестку, что должен был их разлучить.
– Если в субботу приеду, позвоню, – сказала Татевик.
– В воскресенье меня не будет, – сообщил Левон.
– Н-да, – протянул редактор, – странное ты рассказываешь. В наши дни – и вдруг такое. Не знаю, что и делать. Будешь писать?
– Обязательно, – сказал Левон. – Там я еще сомневался, а теперь… Я много думал. Молодежная газета, кто же должен написать, если не мы?
Редактор курил. Это он делал, только когда сердился или дежурил в типографии. Лицо у него было усталое, и Левон пожалел его.
– Не писать?…
Редактор вскочил, словно испугавшись, что кто-то разгадал его тайные мысли.
– С чего ты взял? Думаешь, испугаюсь, не напечатаю? Только вы такие храбрые! Ни семьи у вас нет, ни забот, ни давления…
– При чем тут семья?
– Да так, – редактор устало и равнодушно посмотрел на Левона, – ни при чем. Я просто думаю: как совместить это самоубийство с нашей молодежью, творящей чудеса? Вот и ты подумай: как совместить, а?
– Жизнь, как видишь, совмещает, – сухо произнес Левон.
– Жизнь, жизнь! Что ты понимаешь в жизни…
– …когда даже войны не видел, – усмехнулся Левон. – Ты это хотел сказать? Ни войны, ни голода, ни трудностей. Ничего-то я, по-твоему, не видел. А я вот видел! И войну, и голод, и трудности. Много видел…
В комнате сделалось напряженно тихо, как перед битвой или после нее. Левон пожалел, что погорячился. На него вдруг навалилась усталость – лечь бы и проспать несколько дней подряд. Редактор что-то чертил на бумаге.
– Да ты пойми меня, – сказал он, – и не злись. Приходишь и обвиняешь всех учителей, все село – это еще куда ни шло. Но хочешь сделать героев из этих слабаков!..
– Эх, да ладно! – Левон махнул рукой и вдруг вспомнил Татевик, которой он два дня назад читал мораль в провинциальном кафе. – Скажи лучше, что делать.
– Что делать? Пиши. Но ты хоть в двух словах дай этому объяснение и свое отношение, назови слабость слабостью, скажи, что они не должны были…
– По-твоему, Маяковский был слабый человек?
– Маяковский! Спятил ты, что ли?
– Он ведь тоже покончил с собой, в любом учебнике литературы об этом написано.
– Ну и что?
– Ничего, это я к слову. Могу и другие примеры привести.
Редактор! ничего не ответил. Они молча смотрели друг на друга. Редактор уже устал. Левон тоже мог бы поставить точку. Что разговор будет таким, он предвидел еще там, в деревне, и мысленно проговорил его дорогой. Ничего нового, словно известный вариант шахматной партии, все ходы которой заранее знаешь. Чего он хочет от человека, когтями вцепившегося в свое кресло? Эх, очутиться бы сейчас в снежном поле, чтоб кругом была тишина. Не чувствовать тяжести прожитых лет, ничего не чувствовать… Не чувствовать? Левон часто думал, что человек отличается от животных не способностью мыслить, а способностью чувствовать. Не чувствовать – не любить, не ждать, не ненавидеть, не грустить, не жалеть, не отчаиваться? Это было бы ужасно. Кто знает, может, некоторые животные и думают, вот хотя бы дельфины, но чувствовать могут лишь люди. Левон устал от этих мыслей, вспомнил, что обещал позвонить вечером Татевик, что сегодня четверг, а в воскресенье утром у него встреча с ребятами. Он еще раз посмотрел на редактора, как посмотрел бы на себя, пожалел его, как пожалел бы себя. «Оба мы, брат, – подумал Левон, – персонажи одной комедии». Мысль эта была неприятна, лучше драться, ругаться. Года два назад в Сибири он познакомился с русским парнем, тот писал стихи, Левону запомнились слова: «Люди подпирают небо плечом, чтобы оно не обрушилось, как же мне отвести свое плечо?» Может, не совсем точно, но примерно так. Что-то хорошее было в этих стихах, наивное и удивленное, пожалуй, именно вера. Отказаться от борьбы, примириться – значит убрать свое плечо из-под небесного свода, точное название которому жизнь.
Читать дальше