Виденье Джона как-то успокоило Семена Ильича.
Последующие дни прошли довольно обыкновенно. Семен Ильич как будто вошел в строй этой призрачной жизни.
Но шок приближался. Он почувствовал его дня за два. Но все произошло внезапно и уже по-иному… Тени в зеркале сгущались, мелькали, исчезали, опять возникали с какой-то зловещей настойчивостью. Истомленный ожиданием, Семен Ильич уснул.
А когда проснулся, в комнате творилось черт знает что. Из зеркала, которое стало получерным, как будто высовывались потусторонние щупальца, из его великой глубины раздавался хохот, оттуда все время кто-то вываливался, темный и бесформенный, тут же растворяясь в воздухе, и… хохот, хохот, хохот.
Точно невидимый мир теперь отражался в этом зеркальном пространстве, выходя из него в наш мир.
Семен Ильич сам стал хохотать от ужаса, приподнявшись на подушке. В постель к нему сыпались какие-то твари, полуосязаемые, норовили лизнуть…
Жажда сумасшедших ласк объяла его…
Потом на стул сел такой темный и огромный, что Семен Ильич присмирел. Глаза его смотрели в упор на Семена Ильича, выражая абсолютно-непонятное. Кот, каким-то чудом оказавшийся в комнате, дико визжал, будто превратился в свинью, и метался из одного угла в другой, нигде не отражаясь. Голова у огромного кота вдруг отвалилась, и на ее месте появилось сияние: жуткое и безличное. Кот почти заплясал, завертелся в поле этого сияния. Качалась лампа, два беса целовали друг друга на стене.
Поток времен выливался из зеркала, словно океан крови, в которой купались планеты, города, страны и люди. И вокруг этой погибели и оазисов рая в ней кружились и безумно хохотали какие-то юркие существа и бурно аплодировали всему мирозданию.
Мухи то и дело залетали в рот Семену Ильичу. В углу выл труп его сестры, погибшей под поездом, протягивая Семену Ильичу свои желтые руки.
На столе оказался козел с плакатом.
— Кто я?! Кто я?! Кто я?! — кричал Семен Ильич на своей постели.
И вечный луч абсолютно-непонятного был направлен на него, задающего такой роковой вопрос.
Прихлопывал ладошками черт — но черт из других метасистем.
И вдруг Семен Ильич понял.
И как только это случилось, все таинственно исчезло.
Объективный бред, навязываемый Вселенной, приутих, как будто Вселенная зависела от его сознания. Но комната казалась обычной, и зеркало стояло неизменно: но оно уже было, как вначале, абсолютно черно, и эта тьма, ведущая в бездну, была непроницаема, как смерть всего существующего.
Семен Ильич тихо встал и опустился на колени перед черным зеркалом. Он познал, что напрасны его искания, направленные вовне.
Что сущность его глубинного «Я» так же непознаваема, как это черное зеркало, и бездонная, уводящая в за-абсолютное, невидимая глубина этого зеркала — лишь проекция его собственного «Я».
Познав все это до конца, Семен Ильич заплакал — один, перед зеркалом.
Потом встал уже совершенно иным существом, может быть навеки успокоенным, только промелькнула улыбка, которая была выше всего земного и всего небесного.
И поскольку Нью-Йорк и тому подобное потеряло для него всякое значение, больше его там никто не видел.
Коля Гуляев ничем особым не был наделен; все было в меру — и красота, и ум, и глупость, и отношение к смерти. По жизни он шел тихо, как по болоту, и взгляд его глаз был тоскливо-неопределенный, точно все ожидалось впереди — там где-то, после смерти или даже после многих смертей. Жизнь он любил, но как-то осторожно: мол, ну ее, жизнь-то, как бы еще не пристукнули. И даже тайна, наверное, в нем присутствовала где-то глубинно-внутри, и он часто забывал поэтому, что у него есть тайна.
Домашних у него не было, кроме лягушки, жившей на кухне, невероятно просыревшей. Гуляев и сам по себе просырел и во сне удивлялся не раз, почему по его ногам не ходят ночью лягушки.
Кроме лягушки, с которой он любил молчать, был у него еще друг закадычный, по школьным годам, Никита Темнов.
Школьные годы для них давно миновали, прошли и студенческие с их боевыми песнями. Друзья женились, развелись, и шел им тридцатый год, точнее, Никите тридцать первый, а Коле двадцать девятый. Со временем жизнь становилась все обыкновенней и обыкновенней, точно ее уже не было. Спеты были песни, увидены моря-окияны, не мешал даже ежедневный монотонный труд. А когда-то Никита любил дождливые дни.
— Ну его, солнце-то, — говаривал он в студенческие годы. — И чего светит без толку! Как ни крути, а при свете всего никогда не узнаешь. Чего в нем хорошего, в свете-то?
Читать дальше