Мама рассказывала, что первые годы после освобождения были в
Белоруссии самые голодные. Особенно в партизанских зонах. И немцы, и партизаны избавили мужиков и от скота, и от всяких запасов продовольствия. Горшочек тушеной сахарной свеклы, напоминавшей повидло, – единственное, что она могла взять с собой в город. Но и это было весомой добавкой к морковному чаю.
Зиму 19441945-го моя будущая мама прожила в нетопленом общежитии – двадцать кроватей в комнате. На занятия бегала в матерчатых лодочках. Это были ее единственные туфельки. Чтобы купить сапожки – обычные, хромовые, такие же, как и мужские, только маленькие, – мама две недели на летних каникулах торговала огурцами, благо на послевоенных пепелищах урожаи были богатые. От деревни до станции двенадцать км. Два раза в день – туда-обратно – итого сорок восемь.
Плюс дорога от вокзала к базару. Это еще четыре. Остается только прибавить мешок на плечах в тридцать килограммов.
Двадцатилетняя девушка отмерила расстояние большее, чем до Москвы, и перенесла столько огурцов, сколько поместилось бы в тогдашней полуторке. Она заработала две тысячи и купила аккуратные сапожки тридцать седьмого размера. Благодаря этой спасительной обувке и закончила свой педагогический техникум. Но по распределению на
Западную Украину не поехала: и без телевизора тогда знали, как встречали бандеровцы молоденьких учительниц-комсомолок.
В классе шестом я еще надевал мамины сапожки, когда ехал в деревню к деду – сначала поездом, а потом те же двенадцать, маминых, пешком.
Поэтому свою естественную, данную от природы форму ее маленькие изящные ступни и женственные мягкие ладони обрели только в больнице, незадолго перед уходом – что получила, то и возвращает в целости и сохранности, стряхнув все уродливое и временное.
“Бо-лит…” – по-детски беззащитно, со слезами на глазах, жаловалась она. Я терпеливо искал для ее непослушной ноги то единственное положение, которое хотя бы ненадолго приносило желанное облегчение.
Но опять звучало это беззащитное, нечленораздельное, виноватое:
“Бо-лит…”
Никогда никому в жизни не доставляла она хлопот – все сама. Теперь впервые была так беспомощна, так зависима. Возможность навсегда остаться в таком состоянии приводила ее в отчаянье. Опять подскакивало давление, меркло сознание.
Я держал ее маленькую, непривычно белую и пухлую ладошку – возможно, впервые после раннего детства – и чувствовал, что не от меня к ней, а от нее ко мне идут прерывистые импульсы жизни…
Сижу на маленькой скамеечке – мамина – спиной к горячей печке.
Осторожно черпаю плотную, почти творожистую простоквашу из трехлитровой банки на коленях. Ее любимая еда – с картошкой или, как я сейчас, с батоном. Праздник печеной картошки перенес на завтра.
Последние солнечные лучи золотят бока моим вербам, трогают верхушки вишен в канаве, заливают обломанную черешню под моим окном. Может, уже завтра, растроганная майским теплом, брызнет молоком своих почек в доверчивую синеву неба, подарив ему еще одно, самое малое, облачко.
Вот и прошел первый майский день первого года третьего тысячелетия.
Первый весенний день без матери.
^1 Ешьте, пейте, после смерти никаких удовольствий! (лат.)