– с Катькой в том числе. Там, за чересчур разросшимися на этой перекормленной земле деревьями, поближе к церкви начинались надгробия вполне респектабельные. А у пирамиды погибших солдат
Финляндского полка я всегда останавливался с глубоким почтением
– не к их гибели, к подвигу Халтурина. Может, он был и не прав, но он же действовал во имя прекрасного фантома! Такие вот они, фантомы. Как все на свете: с ними опасно – без них невозможно.
Нет, не хочу я смотреть в глаза этой кладбищенской правде – пусть лучше слепит неутомимое солнце. И построже следить за глубиной – а ну?! – чтобы не хлынула через край мертвая тоска.
Но на этот последний уголок – волейбольный, вытоптанный еще пуще прежнего – взглянуть все-таки надо. Ладные парни, мы играли на майском солнышке в спортивных трусах; Славка, привычный к мячу, играл лучше, зато я, как в любой игре, себя не щадил, брал любые мячи с риском что-нибудь сломать. Через несколько лет она поведала, что во время одного гениального броска у меня из-под трусов кое-что сверкнуло. Но вид у нее оставался все такой же просветленный, хотя отношения у нас в ту пору были сверхчистые…
Очень скоро мы со Славкой будем провожать ее на каникулы к белорусской родне, а мы с Катькой перед разлукой смотреть друг на друга с такой серьезностью, что Славка, крякнув от досады, рванет вперед, перекосившись от Катькиного чемодана, и его совершенно идентичные моим расклешенки с широким, как тогда полагалось, поясом и горизонтальными карманами будут мотаться на зависть любому жоржику. И в полутемном купе мы все смотрели не отрываясь, и я не ощущал пошлости этой сцены, потому что она не была имитацией… Мы так ни разу и не прикоснулись друг к другу, и лишь когда проводник Хароныч провозгласил роковое:
“Провожающим покинуть вагон!”, Катька смущенно дотронулась пальцем до кончика моего носа.
А я вдруг спросил адрес ее родни – мир тесен, кто знает…
На обратном пути мы со Славкой почти не разговаривали. Но назавтра все пошло как обычно. Внешне. Однако моя мифотворящая глубина вдруг алчно начала требовать все новой и новой пищи, все новых и новых предметов, чтобы неустанно перекрашивать их из серо-буро-малиновых в чарующе радужные, в космически непроглядные и в волнующе-таинственные. Неугасимыми белыми ночами, пометавшись на поющих пружинах, я, не дожидаясь раздраженных просьб уняться хоть на минуту, выпрыгивал в окно умывалки и, с трудом сдерживаясь, чтобы не перейти на рысь, устремлялся к свеченью вод – к заливу, к Неве, кротко плещущей в тиши под ступенями Горной академии, где оторванный от земли
Антей, издыхая, давал бесплодный урок всем будущим мастурбаторам… Череда судов, доки, ужасно земные пачки бревен на палубах низких сухогрузов, целующиеся парочки, дремлющие бичи, бредущая невесть откуда розоперстая шпана, одноногие и двуногие оборванцы – всю эту чистоту и нечисть даже перекрашивать не требовалось, ее вполне мог преобразить и домысливаемый контекст.
Пожалуй что, и все наши возвышенные чувства – потрясения, благоговение – порождаются воображаемым контекстом, в который вещи незаметно для нас погружены. Самое простое: человек со шрамом. Если нам скажут, что он заработал свой шрам в кухонной драке, мы видим это лицо одним, в Чечне – другим, в застенках инквизиции – третьим. А если ничего не скажут – каждый все равно поместит его в свой личный контекст, который, сам того не замечая, как запах, носит на себе. Подлинные властители народов
– те, кто создает опьяняющий образ мира, тот всеобщий контекст, который, не меняя ни единого предмета, запросто превращает мир из храма в мастерскую, из мастерской в базар, из базара в драку или химический процесс, и ни один из контекстов недоступен зубам научного анализа: только когда он почему-то перестает одурманивать нашу глубину, которая, кроме опьянения, ничего не хочет знать (в глубине души все мы наркоманы), – лишь тогда гиенам логики удается додрать издыхающего Левиафана. Властвуют над миром те, кто опьяняет его, заставляя людей забыть будничную расчетливость. Наука сама долго была таким пьянящим фантомом, пока не разрушила свой контекст, внимательно исследовав его наготу. Таков наш удел: ставить свои иллюзии безоговорочно выше реальности – сумасшествие, ставить реальность безоговорочно выше иллюзий – беспросветность. Вот так мы и колеблемся между безумием и смертной тоской.
В неясном контексте, дурманившем меня в то лето, стипендиальную комиссию было просто не разглядеть, так что староста, может, и правда не терял мое заявление: раз уж я не пожелал для надежности остаться в Питере еще на один день, то мог и не отдать ему эту пустяковую бумагу. Поймав попутку у Средней
Читать дальше