Она была без шапки, без шляпки, в одном только зимнем пальто, из-под которого видны были ее голые ключицы. Она стояла под окном, прижавшись щекой к стене, и тихо, как заклинание, повторяла: “К латышу… к латышу… к латышу… ” Потом замолчала, опустила руку и сползла по стене на землю, словно раненая или мертвая.
Лёсиком Лёсика звали потому, что он сам себя называл Лёсиком.
Всегда сюсюкал, как сюсюкала когда-то, разговаривая с ним по-младенчески до самой его женитьбы, Ангелина, и всегда рассуждал о себе, как о постороннем.
– Да сто вы к Лёсику плистали – покатай, покатай! Лёсик лаботал,
Лёсик устал, – хмуро отвечал он близняшкам, когда те просили его, чтобы он покатал их на своем животе, как иногда катал меня.
– Ну покатай же, сладенький, хороший… покатай нас… как племянничка, – выдавливали они из себя, захлебываясь и приседая от смеха на корточки.
– Племяннисик худенький, легкий, – серьезно объяснял им Лёсик, – а вы узэ дылды, у вас зопы тязолые.
Катать меня верхом на своем животе Лёсику, и вправду, было легко и сподручно, потому что у него была особенная походка… Помню, как он возвращался домой с работы из кинотеатра. Шел по спуску
Разина вниз – не шел, а словно съезжал по нему на спине, глядя в небо: так сильно приходилось ему заваливаться назад, чтобы перевесить выпуклый живот. Во дворе же, куда он старался попасть первым делом (любил полежать на топчане, прежде чем зайти в дом), Лёсик никогда не появлялся весь сразу. Сначала распахивалась маленькая калитка, врезанная в створку широких ворот, и заходили во двор – как бы сами собой – одни только его ноги; потом долго – и тоже самостоятельно – въезжал в калитку живот; за ним постепенно показывалась грудь; просовывалась подбородком вперед голова – всегда при серой шляпе, лежавшей на лбу, на голубых глазах; последними объявлялись руки, висевшие далеко за спиной: в одной руке кожаная папка, в другой бутылка с красным вином.
Близняшки, хотя и изводили Лёсика просьбами (заведомо неисполнимыми: “ покатай ”, “ отдай вино ”, “ подари папку ”), но все же любили его. Часто встречали его на углу Кавказской и спуска Разина, где Лёсик останавливался и покорно ждал, не выпуская из рук бутылку и папку, пока близняшки шарили по его карманам – искали контрамарки на вечерний сеанс в кинотеатр, которые заготовил для них Лёсик. Находили, а потом преувеличенно и весело благодарили его: Майя вдруг отступала назад и отвешивала поклон, проводя рукой по траве, а Катя ставила ему на живот железную кружку, полную вишен, с которой Лёсик так и шел домой. Меня в кинотеатр пускали без контрамарок на любой сеанс.
– Заходи, племяннисик дилектола, – говорили мне билетерши, передразнивая Лёсика, которого они нисколько не боялись, потому что, во-первых, Лёсику всегда было безразлично, как разговаривают с ним или о нем, то есть о том Лёсике, на чье безмятежное существование он и сам – безмятежно же – взирал со стороны; а во-вторых, Лёсик редко добирался до кинотеатра, отправляясь на работу.
Кинотеатр стоял в самом центре Атаманского сада, поднимавшегося тремя террасами (на каждой – своя аллея) от церкви Александра
Невского до дворца, который бабушка Анна, повергая в ужас
Ангелину, тоже называла Атаманским. “Да ты, Аничка, с ума сошла!
” – испуганно шептала ей Ангелина, называвшая дворец совсем по-другому – каркающим словом “ горком ”. Как и дворец, кинотеатр был старинным, но не каменным, а деревянным, с огромными лирами на круглых белых плашках, прилепленных к бирюзовым стенам; с резными плоскими колоннами по углам и обширной, заплетенной дикой лозой верандой, которая выходила прямо в сквер, отгороженный от аллеи высокой выбеленной балюстрадой. Чтобы попасть в кинотеатр, нужно было зайти через низкую арку в сквер, где на выпуклых клумбах валялись – на боку, на спине, на животе – курганные бабы и где стоял, возвышаясь заостренной шатровой крышей над густыми кронами каштанов, буфетный павильон, похожий на парковую карусель. В этом-то павильоне, окольцованном глубоким каналом, по которому плавали, раздвигая ряску, утки, и сидел целыми днями Лёсик. Иногда сидел до позднего вечера, до звезд, до луны, до разноцветных огней, зажигавшихся по краю павильонной крыши. Улыбаясь буфетчицам, которые время от времени меняли пузатые графины на его столе; улыбаясь всякому посетителю, перебравшемуся в павильон по сгорбленному мостику, он курил одну за другой сухие, хрустящие папироски и пил стакан за стаканом вино, но ничуть не пьянел, а только глаза его становились такими же бирюзовыми, как стены кинотеатра. За стенами крутилось кино – крутилось, мерцало, вспыхивало, разнообразно озаряя зал, казавшийся мне безграничным. Он был и в самом деле огромным, таким, что по нему было просторно летать воробьям и ласточкам. Экран, светившийся во всю ширину кинотеатра над высокой сценой, даже от кресел первого ряда был удален на большое расстояние. Я обычно сидел в первом ряду, хотя мне хотелось сидеть в последнем, там, где устраивалась со своими подружками Майя; там они пили украдкой вино, заранее купленное в павильоне; там Олимпиада сажала меня на колени, и я, откинувшись назад, ощущал спиной ее плоский тугой живот, твердые ребра, теплые груди, ощущал ее крупные прохладные соски – они, казалось, сверлили мне лопатки и вливали в меня вместе с живой прохладой непобедимый яд, заставлявший все мое тело то дрожать, то цепенеть; там я вдыхал в себя, превозмогая кашель, мятный дым сигареты, которую Олимпиада вдруг подносила к моим губам, пряча в ладонях от взглядов билетерш алый огонек… Оттуда, с последнего ряда, мне хотелось смотреть кино. Но я не мог бросить Троню.
Читать дальше