Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и он готовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обречённых на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы — стой на месте в общем строю обречённых и гибни, вались под ноги ещё уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.
В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадёжно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдалённо напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадёжности. Они эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, — и при этом он, холодный математик и игрок, всё рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, — и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зелёной толпе.
Но ведь и я родился не от книг — нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съёжился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило моей душе стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Моё возвращение к первозданному началу, моё принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы — моё человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного — спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.
Куда-то я выбежал: мелкие ели тесными рядами, березняк чахлый, тонкоствольный, высокая, падающая в разные стороны жгутами трава. Неужели снова болото? Их тут тыщи… Но вроде ноги идут пока по твёрдому, хотя дальше, под ёлками, начинаются круглые шапки зелёного пушистого мха. Я смотрю: между стволами берёзок стоят как на картинке несколько штук ядрёных белых грибов. Охотничья привычка сильнее всего — я на ходу смахиваю ножом одни шляпки, кое-как умещаю их в переполненной корзине.
И в эту минуту, только что выпрямившись над корзиною, я увидел за ёлками белую огромную фигуру. Словно из облака — ослепительно белый великан ростом с сосну двигался за мелкими деревьями вдоль старого леса. Длинные белые волосы свисали за спиною… Женщина? Кажется, нет… Великан стал медленно разворачиваться лицом ко мне: прямые плечи обозначились в вышине, голова обернулась — сейчас мы встретимся с ним взглядом. И в эту секунду слепящий, как солнечный взрыв, сверхъестественный страх застлал мне глаза. Я хотел повернуться и бежать, но вместо этого упал лицом в мох и прикрыл руками голову. Срывающимся голосом я бормотал, внушая себе: «Это… показалось. Это тебе… показалось. Ты подними голову… посмотри… Этого быть не может… Подними, посмотри…» Но я не мог поднять головы, я лишь сильнее втискивался лицом в сырой, прохладный, пахнущий болотом мох. Не испытанный доселе, непобедимый страх вмял всё моё существо в землю. Я никогда не предполагал, что во мне живёт такой страх. Нет, я не мог сам спастись, ибо перед вселенной был беспомощным, как голый птенец. И я не знаю, сколько времени бы пролежал там, в лесном прахе, если бы вдруг не услышал, как где-то совсем недалеко шмелем гудит мотор. Это проходил по дороге грузовик, отвозивший рабочих в деревни Пашинки и Княжи…
В кабине грузовика сидел за рулём молодой мужик Славик — он же и одушевлённое орудие труда колхоза с таким же названием, как и его звучное имя, — подбрасываемый на сиденье, словно на горбу взбесившегося верблюда, сей профессиональный наездник с утра был в очень сложном душевном состоянии, и ему было не до загадок и красот леса, через который он ехал по широкой песчаной дороге. Сын Козьмы и Марьи, внук Игната и Лариона, чей племянник Гришка был расстрелян самосудом, правнук Гордея Сапунова и Алексашки Жукова, чьи предки уже неразличимы в сонме бесфамильных крестьянских существований в глухих лесных деревнях, где копошились крепостные рабы господ Бутурлиных, Волконских, Гречковых, Тураевых, знаменитых Гагариных — Славик козьмомарьинский ехал на рабочем грузовике прочь от своей родной деревни. На лице его было выражение лукавства и значительности, чего никто на безлюдной дороге видеть не мог, кроме меня. Но никто, кроме меня, и не знал того, что Славик, несмотря на выражение своего лица, сам не знает, куда он сейчас едет, нещадно погоняя свой фантастически раздолбанный драндулет, у коего даже акселератор не работал — вместо него имелась некая верёвочка, за которую нужно было потянуть, чтобы добавить газку.
Читать дальше