– Иль я подстилкой ему не была, – жалобилась она, часто и бесполезно взглядывая в темную проталину стекла, куда надышала за долгий вечер. – Иль я не выкладывалась для него на каждое хотенье. Он лишь подумает, а я уж тут как тут. Ты, мать, там не молчи, ты скажи за сына что-нибудь.
– А что я тебе отвечу, христарадушка, коли на ум ничего не идет. – Домна, однако, появилась из-за шкапа, поклонилась в пол, черный повойник сбился, и до прозелени седой паутинчатый волос выбился на луковичное лицо. – Одно в толк не возьму и на веру не приму. Любка-то из хорошего вроде дому пришла, она не посмеет попускаться на гулянку, она не того уставу девка, чтобы каждому кобелю подсластить. Ты, доченька, потерпи, может, чего на пустое наговариваем...
Тут-то и заявился Радюшин, темный, тоскливый. Раздевался молча, вроде бы не замечая никого, и лишь с порога комнаты бросил через плечо:
– Чего не спите-то?
– Да вот тебя ждали, – робко потянулась навстречу Нюра, задавливая в горле протяжный всхлип...
– Кур-то ваших собаки по деревне волочат. Ты смотри у меня. Голову сниму, если что, – пригрозил Радюшин, скрываясь за дверью; слышно было на кухне, как тревожно заскрипел диван под распластанным грузным телом.
– Вот и поговори с ним, – растерянно сказала Нюра, тупо озираясь, на рыжих вялых ресничках дрожали слезины.
– Боже ты мой, – протяжно вздохнула Домна и нерешительно как-то огладила круглое невесткино плечо. – Словно и не сын мой. Погляжу – и чужой вроде. – Ей было совестно Нюры, и она, крохотная, словно подросточек, в цветастом сарафанчике и высоких подшитых катанках, все суетилась возле, пыталась утешить, перенять горе на свои воробьиные плечи. – Его бы к старухе какой сводить, пошептать бы чего. У него заворот в душе, искривленье.
– Брось давай. Нашлась тоже присушильщица. Его бы каленым ухватом в одно место, да чтоб до поросячьего визгу...
– Вы молодые... Вы пошто-то ни во што не верите нынче, у вас и ладу прежнего нет. А слово сказанное уже само по себе существует и особую силу имеет. У Кольки, поди, заворот на душе иль что защемилось. Пошептать бы на него, пошептать бы, – не успокаивалась Домна, катала частые шепелявые слова, словно бы вызволенные из давней памяти, из потерянного времени, к которому уже не будет возврата. Натужно храпел в горенке Радюшин, туго скрипел зубами, точно перетирал сталистую проволоку, выкрашивая эмаль до самого нерва, а здесь тихие старинные реченья, вроде бы пустые и зряшные, не проникая в зачугуневшую Нюрину голову, однако приносили успокоение, снимали с сердца плаксивую тягость. – У каждого человека, христа-радушка, порой так защемит вот туточки, что и свет белый тогда не мил. Он и рыщет, лыцарь медноголовый, смекает чего ли на утешенье. Аль нет, голубеюшка? Иль вру чего?.. На Вазице, сказывали, живет старушишка, что пользовать может от скорбей. Привезли ей было мальчишонку из городу, ударило сердешного молоньей. Память потерял дитешонок, забыл отца с матерью, язык отнялся, оглупел вовсе. Увела его старушишка, в другую горенку, сбрызнула наговорной водой, нашептала, но родителя, верно что, упредила, мол, слово у нее теперь не такое крепкое, как прежде. Зубов-то нету, съела зубы-ти, а слово, неправильно сказанное, оно не так и существует, и прежней силы не имеет. Но ведь почти выправила парнишонку, всех узнавать стал, христовенький, и говорить дельное... Да и наш-то дедо Геласий Созонтович может заговаривать, у них весь род на запуки крепкий. Ты у Парани справься. Он Саньке-то Королю было глаз так вынул, что рубчика, следка крохотного на лице не сыскать. С одним глазом, сердешный, и в гроб повалился. Антонович, братан-то егов, с коневалами знался.
– Иди, ложись давай спать, не трави душу, – досадливо перебила Нюра, потерянно разглядывая руки, устало кинутые на столетию. – Я ль ему подстилкой не была? – недоуменно спрашивала, копалась в памяти, не находя достойного повода, отчего бы можно было так бесстыдно опозорить ее на всю деревню. – Ей-то, прощеголенке, может, пойти и глаза выстричь? Ты этого, свекрова, хочешь?
– Господь с тобой, христарадушка, – испугалась Домнушка и поклонилась долу, касаясь рукою половицы. Ты не злобись, невестушка. Все на разжиг пошло, все на похоть утробы ествяной всесилой, и в слово уж не верим. Я кое-какие запуки знавала от стариков, но они не в моей власти. Вот «на разлученье» помню... «Зайду я во широкий двор, во высокий дом...» – так начиналось, кажись. Может, где и спотыкнусь, из памяти нынче вышибать стало, дак не прогневись... «Запашу я остуду великую, как бы остудился раб божий (имярек), чтобы он в покой, а она из покоя, он бы на улицу, она бы с улицы: так бы она казалась ему, как люта медведица. И в каком бы она ни была платье, хошь в цветном, хошь в держамом, все бы он не мог ее терпеть и кажинный бы раз не сносил бы с ея зубов своих кулаков. Хошь бы ладно она делала, а ему бы казалось все неладно, и хошь бы по уму делала, а ему бы казалось не по мыслям. Пошел бы он на улицу, разогнал бы грусть-тоску-кручину с чужими людьми, и пошел бы он домой и повалялся бы на место, а есть у него подружка, ночная подушка, и разогнал бы он с ей грусть-тоску...»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу