«Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился», – уже без злобы, устало и тупо повторял Степушка, долго продвигаясь домой. В затхлом прокисшем от сырости коридоре пинал, что ни сунется под ногу, задорил себя, чтобы вызвать прежний гнев, и наводил шум. Но Люба не вышла, лишь приоткрыла дверь и ждала у порога. В широко распахнутых смородиновых глазах испуг и тоска.
– Милый ты мой, что случилось? – пробовала обнять, но Степушка строптиво отпрянул, побарывая в себе жалость и любовь. Придирчиво оглядывал Любино осунувшееся лицо с морщинками на изгибах усталых губ, и полуоткрытый рот с бисером зубов, и худенькую, надломленную слегка шею, и все искал явные следы греха, о котором так живо напела мать. И снова темная муть наплыла на Степушку, окунуться в которую было и страшно, и удивительно сладостно.
– Ну, чего хорошего скажете, фрау-мадам?
Степушка сел на пороге, привалился к ободверине, глаза его нехорошо блестели.
– А ничего не скажу...
– Так уж и ничего? Ну-ка, доложи, жена, как блюла тут себя, стерегла ли. Печати и пломбы в сохранности?
– Это что, допрос?
– Но ты скажи, если нечего бояться, – допытывался Степушка, втайне боясь признания и странно желая его.
– Чего ты хочешь от меня? Ты чего пристал ко мне?
– Правды хочу. Люди-то говорят...
– Вот и поди, слушай их, а от меня отстань. – Подавляя жалость к себе и невольные слезы, Люба нервно присела с краю кровати и все пыталась прикрыть колени короткими полами байкового халатика. Ей бы чуть помягче повести себя, поспокойней, хоть бы на время подладиться под мужа, смятенного душою, и утишить его сомнения, но подозрительность тона, этот жестяной презрительный голос уже вывели ее из себя. – С цепи сорвался, да? Ты чего приехал, чего, травить меня? Иди, выведывай, сыщик, люди ведь все знают.
– Молчи, сука. Зажгло невтерпеж, заж-гло-о. Хочешь мною прикрыться, да? – подскочил неожиданно, словно бы кинутый посторонней силой, Любину голову больно задрал за смоляную гривку волос, вскинул кулак: на восковом лице немо и пусто выпятились смородиновые глаза, застекленные от близкой внутренней слезы. – Су-ка-а...
Как бежал по коридору – не помнил: уличная дверь сыро всхлипнула, в темноте коридора готовно упала щеколда, загремел засов, знать, сторожиха Феколка Морошина следила и сейчас улучила момент насолить парню. Толкаться обратно? Ведь как-никак его житье там, за крайним оконцем, лимонно окрашенным, но только деревню всполошишь, а старуха все одно не откроет, будет скрестись в потемках, и Люба не спустится вниз, небось заперлась в своей обиде... Тоже хороша: нет бы сознаться откровенно, как было и есть, а она круть-верть, собака, чтоб шито-крыто. Ну и пусть живет, как хочет, он-то по ней не заплачет, на его век девок хватит. Так думал, горячась, но сомненье душу точит, и кто-то добрый нашептывает слезливо, отпугивая того, кто за левым плечом сидит, коварный и злой... Не слушай, не слушай: тебе лапши на уши навесили, посмешку над тобой устроили, а ты и поверил? Иди-ка, друг ситный, к матери, да утро вечера мудренее, глядишь, с трезвого ума и разберешь, что к чему.
Но дома мать разбередила вновь. На голове махровое полотенце, в полотняной рубахе до пят, бегала она по кухне и сладостно повторяла обидные слова про невестку, а после повалилась на кровать, по-покойницки сложив руки на груди, и скосила мокрые глаза на Степку, дожидаясь, когда уйдет тот. Но у Степы все плыло в глазах, хмель сник, и осталась в груди одна безграничная тоска, которую не переехать, не переплыть. С длинной дороги умаялся, выгорел весь в долгих зимних ловах, да нынче выпал такой окаянный день. Ему бы сейчас сутки-двое отсыпаться, приходить в себя, а он, как идол волосатый, теребил хилую бороденку и привязчиво канючил под порогом.
– Иди давай спать. Ты повались, Степка, да усни, вот и хорошо, – в десятый раз повторяла Параскева, с трудом отрывая от подушки гудящую голову. – Ты, видно, хочешь мать свою уморить, страх господний, вылюдье окаянное.
– Зачем я живу, для чего живу? Дурак я такой, кому нужен на свете? – жалобился Степушка и тупо переминался у порога. – Вот помру, мясо истлеет, и никто не вспомнит. Только кости, наверное, лет двести пролежат. Двести лет про-ле-жат, это уж точно, им ничего не сделается. Выроют случайно и не подумают, что это мои кости.
Не вынесла Параскева издевательства над собою, зло отхлестала сына по загривку, натолкала лещей полную пазуху и выпихнула в боковушку. Степушка, не раздеваясь, повалился в постелю и стал смеяться, глядя в потолок. Мать сплюнула и ушла, ничего не сказав более.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу