Погода, как приметы и сулили верно, поменялась, мороз приотпустил. Сейчас всего-то лишь около двадцати пяти градусов. Тепло. Зато вот лихо заметелило. Куржак на окнах истончал, появились в нём проталины — и улицу теперь можно разглядеть, не выходя из дому: там, на улице, — снег, снег, снег — без неба, без земли — как среди взбитых пышно сливок. Снег и на стёклах, но уже снаружи, — облепил их бережно, словно укутал. Над домом соседей мотаются из стороны в сторону телевизионная антенна и три скворечника — как только не сломаются; скрипят, слышно. Ялань не видно — за курёхой.
Сосед наш Толя, мой бывший одноклассник, вернулся вчера вечером из Елисейска на последнем рейсовом автобусе. Увозили его днём раньше на машине скорой помощи в районную больницу — лежал он там под капельницей. Долго с женой своей не виделся — около суток — купил он на радостях тут же, только вышел из автобуса, у Колотуя в кредит спирту, от которого, капни им нечаянно на них, пимы до полу прогорают , — уже и встречу, слышно, отмечают. У него, у Толи, запущенная язва желудка — страдает. Жалко мужика — мастеровой и незлобивый. Ну, и вообще, как человека. И рады бы, говорят они, когда трезвые, не пить, готовы бы остановиться, дескать, но вот не можем: змий зелёный, мол, сильнее — одолят, липкий . Ну, что тут скажешь, как поможешь горю? У самого в пушку маленько рыльце.
Еле открыл сенную дверь сегодня утром: снегу набило на крыльцо полно и туго — как замуровало. Сначала мама было попыталась, но не осилила, после меня уж разбудила. Вышел я на улицу, поглотал воздух — свежий, свежий — похватал его, как радость, покусал его зубами, будто яблоко.
— Ну а тебя бы не было, — сказала мама. — Чё бы нам тогда тут с ним одним-то?.. Сиди, как в тюрьме, жди, когда это кто ещё появится, нимо ли пойдёт да нас вызволит… Корова бы там, в стайке, недоёная да некормлёная-то, изревелась… Горе старым. Как и жить?.. Господи, на всё Твоя святая воля… Дак и ходим уж, таскам ноги, пока волочатся, — улыбнулась. — Живым в могилу не полезешь.
Раз уж поднялся, не стал больше ложиться, разгрёб пехлом в ограде и за воротами дорожки, тотчас же и заснежило опять которые, но пока мелко, выкидал из стаек у коровы и у телёнка — за морозы у них там чуть ли не под матку накопилось, — навоз, попил парного молока — подоила мама только что, она и настояла: пей, полезно, а то где ещё, мол, настоящего-то, цельного попробуешь, — дождался, когда забрезжил рассвет, взял камусные лыжи и отправился в лес. Далеко не пошёл — заплутать побоялся — лыжню следом же и заметает. Побродил поблизости, увеселился тихо. Хорошо-то как там, Господи, как хорошо-то! Гнёт стихия сосны, как коневник, кроны треплет им, как конопле, а огромные, голые тёмно-коричневые лиственницы на фоне ало-золотой зари в вершинах чуть раскачивает только — будто скребут они вершинами по небу, но неслышно в снеговерти. И пуржит, пуржит, вылизывает снежные барханы, у елей и пихт зачёсывает ветки-лапы. Мыши из норок не высовываются, не мелькают пунктирно на белом. И лиса огнём нигде не вспыхнет. Зайцы не бегают — захоронились в снежных лунках — обнаружь-ка их попробуй. Никого в лесу не видно — вьюгу, спрятавшись, пережидают все. Но ох как светел мир Твой, Господи, как светел-то! — всё душа в лесу и повторяла.
— Сёдня десятое уже… Игнатий, — сказала утром мама, наливая в кружку молока мне. — Выпей, выпей натощак, не брандуй… Надо, надо… На Игнатия метёт, на Силивёрста перестанет.
Ни одного Игната в Ялани уже не осталось. Года два назад последний упокоился. Был он из кержаков. В ельнике его единоверцы, по-старообрядчески, отдельно от никониан , и закопали — чтобы и там, в земле, наверное, ему не оскверниться от соседства с отщепенцами блудливыми невольно, хотя и сраму прах не имет. Странно: могила и вокруг неё оградка металлическая, жалезная , среди ёлок — чудно становится, когда впервые-то наткнёшься. Мерзляков была его фамилия. Жил, жил человек, говорят про такого, и помер — как о траве, о снеге ли: мол, стаял.
Помню ещё и другого Игната. Пшеничкина. Был он, на моей памяти, уже вдовец. Жил одиноко. С людьми общался охотно, но, в основном, только с прохожими, в деревню за общением уже не хаживал. Левой ноги он не имел почти под самуё, ядрёна мама, уцелевшую на кой-то хрен мошшонку — ногу ему под Ригой где-то оторвало к пёсу, как сам он, Игнат, об этом и выражался. На Девятое мая выходил он из своей маленькой, скосившейся к ограде избёнки, садился на завалинку, рядом с собой клал небольшой лист фанеры, ставил на него чикушку и стопарик . Распечатывал четушку, наливал в стопку водки, задирал голову в облезлой ондатровой шапке лицом к небу, опрокидывал, жмуря глаза на солнце, стопку в распахнутый, как у птенца, беззубый рот, крякал и, ставя посудинку на фанерку, занюхивал аппетитно водку майским, победным , воздухом. Вытирал рот тыльной стороной ладони и объявлял громко: «За Сталина!» После второй уже кричал: «За Родину!» После последней: «Да в гробу я видел их — и Родину, и Сталина!» Вся грудь Игната в этот день была увешена медалями и орденами, как пошевелится, и зазвенит, как шаркунцами, ими. Допив содержимое, он прятал пустую бутылку в карман вылинявшего, на локтях до дыр проношенного пиджака и уходил обратно в избу. Нанимал он иногда нас, мальчишек, чтобы мы почесалида пошшэкотали шшэпками али когтями ему пятку его живойпока ишшо ноги , а после труды наши оплачивал нескупо — хватало нам на паперёсы . Умер он, Пшеничкин Игнат Иванович, а когда, я точно и не знаю, тогда, наверное, когда я срочную ещё служил, но вот не помню, чтобы мне об этом написали. Писали, может, но — забыл.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу