На самом-то деле проблема бананов Султана вовсе не занимает, сосредоточиться на ней его вынуждает лишь фанатичное упорство экспериментатора. А все чаяния Султана, так же как у кошки или крысы, словом, у любого живого существа, оказавшегося в аду, именуемом лабораторией или зверинцем, сводятся лишь к одному: где родной дом и как туда вернуться?
Чувствуете, какая огромная дистанция между обезьяной Кафки — в смокинге, при галстуке, с текстом лекции — и унылой процессией пленников во дворике биологической станции? Не правда ли, как далеко продвинулся Красный Питер вперед по сравнению с ними? Однако зададимся вопросом: чем ему пришлось пожертвовать во имя поразительного интеллектуального развития, во имя овладения приемами ораторского искусства и навыками поведения в академической среде? Оказывается, очень и очень многим, включая надежду на воспроизведение рода. Ибо если у Красного Питера осталась хоть частица здравого смысла, такой как он никогда не будет заводить детей, потому что от запуганной, обезумевшей самки, с которой пытались его случить тюремщики, у Питера мог родиться только какой-нибудь урод. Представить себе дитя Питера столь же сложно, как и предположить, каким был бы ребенок самого Франца Кафки. Гибридам не следует производить потомство, а Кафка и самого себя, и своего героя воспринимал именно так, то есть как существо, воспроизводящее мысль в телесной оболочке замученного животного. Обратите внимание на выражение лица Кафки на всех сохранившихся фотографиях. В его взгляде — неприкрытое изумление. Изумление, испуг и тревога. Из всех известных мне людей Кафка представляется мне наименее, уверенным в принадлежности к роду человеческому. „Неужто вот это и есть подобие Господа?“ — читаю я в его взгляде».
— Она несет чушь, — произносит Норма, сидящая рядом с Джоном.
— Что?
— Я говорю, она порет чушь. Она уже забыла, о чем хотела сказать.
«Есть такой философ, его зовут Томас Нагель, — продолжает Элизабет Костелло. — Он сформулировал риторический вопрос, который стал очень популярным в кругах философов-профессионалов. Звучит этот вопрос так: „Что такое быть летучей мышью?“
Представить, что ты летучая мышь, говорит господин Нагель, то есть просто вообразить, что ты по ночам летаешь, набивая свой рот насекомыми, ориентируясь не с помощью зрения, а с помощью слуха, днем же висишь вниз головой, — это еще далеко не всё, потому что перечисленное характеризует лишь ее поведение. Нам же надлежит выяснить, что значит существовать как мышь, быть летучей мышью. Но именно это выше наших сил, наш мозг не справляется с подобной задачей, потому что он у нас иначе работает. На мой взгляд. Нагель несомненно человек умный и способный к сопереживанию. Он даже не лишен чувства юмора. Однако его позиция относительно того, что мы способны познать лишь себе подобных, представляется мне фатально ограничивающей наши возможности — ограничивающей и ограниченной. Нагель воспринимает летучую мышь как существо принципиально чуждое; быть может, не настолько чуждое, как марсиане, но определенно более чуждое, чем любой человек (и тем более, если этот человек один из его коллег-философов).
Итак, своим сравнением мы установили цепочку: от марсианина к летучей мыши, от мыши к собаке, от нее к обезьяне (не к Красному Питеру, разумеется), а уже от нее — к человеку (но не к Францу Кафке, конечно), и с каждым звеном, по мере продвижения от мыши к человеку, по утверждению Нагеля, дать ответ на вопрос „Что значит для Икса быть Иксом?“ становится все проще.
Я знаю, что Нагель использовал сравнение с летучими мышами и марсианами в качестве средства для решения своих рабочих задач о природе сознания. Однако я, как и мои собратья по профессии, люблю во всем точность и привыкла доверять словам, так что остановлюсь на летучей мыши. Когда Кафка пишет про обезьяну, я предполагаю прочесть именно об обезьяне; когда Нагель пишет про летучую мышь, я рассчитываю прочесть о летучей мыши».
Сидящая рядом Норма возмущенно вздыхает, но не настолько громко, чтобы ее услышал кто-нибудь, кроме Джона, чего она, собственно, и добивается.
«Что касается примеров, то вот вам, пожалуйста: я знаю, что такое быть трупом. От этого знания мне тошно и страшно. Я стараюсь об этом не думать. Каждого из нас время от времени посещает мысль об этом, в особенности под старость. Это знание не абстрактное логическое построение типа: „Все люди смертны, я человек, следовательно, я смертен“, но имеет вполне конкретное воплощение — это каждый из нас. Таким образом, мы совершаем непостижимое: переживаем смерть и оглядываемся на нее, но это взгляд человека, которого уже нет. Если я знаю, что неизбежно умру, то что это, по нагелевской логике? Знаю ли я, что такое для меня быть трупом, или знаю ли я, каково мертвецу быть мертвецом? Это различие кажется мне тривиальным, несущественным. Мертвому не дано знать, что знаю я, а именно, что он более ничего не знает и не будет знать уже никогда. В тот отрезок времени, пока я размышляю об этом, и до того момента, пока мой смятенный дух не стер эту картинку, противоречивое знание существует во мне, живой и мертвой одновременно ».
Читать дальше