а ты — вверенным моему попеченью младенцем, однажды, в отсутствие родителей, ты тяжело заболел и бредил в беспамятстве, лекари, все до единого, сомневались, можно ли будет тебя спасти, я же днем и ночью бодрствовал подле тебя, и, когда на третью ночь, не приходя в чувство, ты стал умирать, окостенел, а стопы твои и кисти рук, несмотря на жар, сделались холодны как лед, я взял тебя на руки и сказал: ты должен жить, ты должен услышать, что я тебе говорю: ты должен жить, ты должен услышать, что я говорю тебе: ты должен жить, не помню, сколько раз повторил я эти слова, может быть, десять, а может быть, сто, зато помню, что в конце концов ты открыл глаза и посмотрел на меня, держащего тебя на руках, ясным взглядом, я проклинаю, Алексей Мелиссен, ту минуту, когда тебе, умирающему, крикнул: ты должен жить, так сказал незнакомец, каждое его слово я запомнил в точности и помню по сегодняшний день, сказав это, он ушел, но и тогда я на него не взглянул, долго стоял не шевелясь, ни о чем, пожалуй, не думая, наконец повернулся и медленно зашагал прочь, мои товарищи кричали мне вслед, но я им не отвечал, мне хотелось быть одному, только в сумерках вернулся я в замок в тот день, а после, Алексей замолчал, глядя на радугу, которая уже огромной дугой опоясала небо, затем продолжал: после я старался не думать о том, что узнал, была весна, я чаще прежнего ловил на себе его взгляд, той весной он подарил мне пурный плащ со словами: через два года получишь золотые шпоры и золотой рыцарский пояс, как-то раз, положив руку мне на плечо, он сказал: ты очень задумчив последнее время, мне б хотелось знать твои мысли, я сам их не знаю, — ответил я, и это была чистая правда, потому что я действительно не знал своих мыслей, ходил, как во сне, в тяжелом мучительном сне, делал все, что привык делать, но чувствовал себя всем и всему чужим, Алексей подумал: таких дней и ночей, когда я ходил как в тяжелом мучительном сне, было очень много, но рассказать о них я могу не больше того, что они были, что их было много и что ходил я средь них как в тяжелом мучительном сне, однажды, той же весной, он взял меня с собой в баню, раньше я бывал в бане со своими ровесниками, мне нравилось там, нравился банный жар, нравились клубы пара, окутывающие тело горячей влагой, нравилась ничем не стесненная нагота, а поскольку я был силен, из состязаний, которые мы с друзьями устраивали, всегда выходил победителем, мне нравились эти состязания, нравилась нагота распаленных тел, я радовался своей силе и любил отдыхать потом на низкой лежанке, но в тот день я не с друзьями отправился в баню, а с ним, мы были одни, он отослал прислуживавших нам при купанье челядинцев, вначале мне было немного неловко, но стеснялся я не своей наготы, а тишины, которая царила вокруг, ведь я привык, что в бане всегда стоял гомон, мне недоставало этого гомона и недоставало моих друзей, кажется, я ни о чем не думал, разве только чувствовал небольшую усталость от того, что провел целый день в седле, так как спозаранку уехал один в лес, горячая вода, однако, мгновенно смыла с меня усталость, потом я лег на низкое ложе и, кажется, по-прежнему ни о чем не думал, я даже тогда ни о чем не думал, когда он, приблизившись к ложу, лег рядом и, без единого слова меня обняв, притянул к себе, я почувствовал его наготу подле своей, а его лицо, узкое и сухое, еще молодое, хотя изрытое темными бороздами, с острым носом и глубоко посаженными глазами, до того светлыми, что они казались нагими, увидел так же близко, как шесть лет назад, когда это лицо впервые надо мной склонилось, потом, по-прежнему обнимая меня рукой, он закрыл глаза, мои глаза были открыты, он тихо сказал: ты уже мужчина, да, — ответил я и, не сделав даже попытки отстраниться от его наготы, спросил: правда, что ты убил моих родителей? я не почувствовал, чтобы он вздрогнул, а ведь лежал так близко к нему, что не мог не почувствовать, если бы по его телу пробежала дрожь или даже сердце на мгновенье забилось сильней, он сказал, не открывая глаз: да, а погодя спросил, столь же тихо: тебе хорошо? да, — ответил я, потому что мне и впрямь было хорошо, и в ту минуту я не думал ни о чем другом кроме того, что мне хорошо, не знаю, — сказал он, — кто и когда сообщил тебе, что я убил твоих родителей, да и не хочу знать, и тебе необязательно говорить мне, кто это был, меня устраивает, что, зная об этом, ты со мной и лежишь в моих объятиях, я б и сам, впрочем, все тебе рассказал, возможно даже в этом году, ведь ты уже мужчина, да, это правда, я совершил это страшное злодеяние, поскольку, исполненный веры и надежды, считал, что если на нас плащи крестоносцев и мы дали обет пожертвовать всем ради освобождения Гроба Христа из-под ига неверных, то и все, что мы делаем, правильно и необходимо, ибо служит этой единственной и высочайшей цели, то было заблуждение моей святой веры, преступление моей святой веры, — пока он говорил, я думал, что мне хорошо в его объятьях, и, думая так, увидел чрево собора Святого Петра в Шартре, подобное каменному ущелью, устремленному к небу, внизу освещенному заревом огней и погруженному в темноту вверху, на нем была только черная и длинная, по щиколотку, туника, перехваченная на бедрах золотым поясом, он давал присягу пред главным алтарем, клялся, что посвятит остаток дней освобождению Святого Гроба, рядом стоял я в богатом наряде пажа, слова присяги, умноженные эхом, сотрясали тишину под сводами храма, епископ Вильгельм стоял на верхней ступени алтаря, а он стоял над Евангелием, поддерживаемым двумя юными дьяконами, и, произнося присягу, касался мечом страниц священной книги, день был осенний, на витражах, высоко в прохладной тьме бдели святые и ангелы, вокруг, сверкая доспехами, толпились бароны, рыцари и дворяне, я видел все это, но, главное, думал, что мне хорошо в его объятьях, он говорил: теперь мне уже трудно сказать, когда я понял, что совершаю преступление и не только не приближаюсь к желанной цели, а, напротив, от нее отдаляюсь, превращая в почти недостижимую, будто на пути к вершине высокой горы скатываюсь в пропасть, быть может, впервые эта догадка озарила меня, когда, сам запятнанный кровью, я увидел тебя на огромном ложе, тоже обагренного кровью, которую я пролил, тогда, с опозданием на несколько часов, с опозданием на одну эту ночь я понял, что лишь перед теми, чьи мысли чисты и чьим поступкам сопутствует чистота, могут открыться врата Иерусалима, но сейчас, по прошествии лет, полных лишений и самоистязания, когда я делал больше, чем желал, дабы искупить причиненное мною в ослеплении верой зло, сейчас, обняв тебя, я вновь, теперь уже добровольно, закрываю перед собой врата далекого Иерусалима, так как сильней всего, что во мне есть, моя темная к тебе любовь, к тебе, который должен был стать моим сыном и наследником, но которого я давно уже вижу в мыслях своим любовником, можешь делать со мной все, что хочешь, — сказал я, когда он умолк, он же спросил: тебе это будет приятно? можешь делать со мной все, что хочешь, — повторил я, — что б ты ни сделал, мне будет приятно, и тогда это произошло, но, когда произошло, я не почувствовал себя счастливым, меня лишь переполнило неведомое прежде блаженство и обуяло желание снова его испытать, счастливым же я себя не чувствовал, потому что тогда уже понял, что он не любит меня, что ему нужно лишь мое тело, знаю, что и он это понимал, хотя старался обмануть и себя, и меня и говорил, что любит, но, говоря так, говорил неправду, ибо только к моему телу вожделел, он жаждал любви, но не способен был меня полюбить, ненасытное вожделение было его единственным настоящим чувством, знаю, не раз, обнимая меня и говоря, что любит, он думал: пустое все это, я не могу его полюбить, но и жить без него не могу, а я, когда, насытившись мной, он внезапно оставлял меня одного, думал: я — его собственность, его вещь, поэтому ему проще презирать меня, чем себя, я ненавижу его, но и себя ненавижу, так как покорно соглашаюсь на все, чего б он ни захотел, мне это приятно, а поскольку приятно, я не могу от этого отказаться, за что и ненавижу себя, я знал, что кроме меня ему нужны были другие тела, он искал их и находил, но потом снова возвращался ко мне, а я, хотя знал, что он придет, еще согретый теплом другого тела, его ждал, но однажды, когда он ушел, думая, что я сплю, впервые отправился его искать, это случилось так: я лежал навзничь на своем пурпурном плаще, подложив под голову руку, и, когда он проснулся еще при свете дня и склонился ко мне, притворился, что сплю, дышал ровно, будто был погружен в глубокий сон, он громко позвал: Алексей, я не пошевелился, было тихо, в лесной чаще посвистывала иволга, и тогда он осторожно, чтобы не разбудить меня, встал, он встал осторожно, как человек, который решил убежать, надел верхнее платье, поднял с земли плащ и меч, а потом, еще раз бросив на меня взгляд человека, который решил убежать, спустился к ручью, где, стреноженные, спокойно паслись наши лошади, тут я открыл глаза и увидел, как он подходит к своему вороному коню, освобождает его от пут и, держа за узду, ведет к тропинке, продирающейся сквозь густой подлесок, я остался один, подумал: убегает, ну и пускай, вернется, я знаю, вожделение — единственное, что в нем есть настоящего, и потом, когда помалу стало смеркаться, а я, по-прежнему обнаженный, но не чувствуя холода, лежал на своем пурпурном плаще, том самом, который сейчас, на время исповеди, снял и набросил на плечи Жаку, так вот тогда, в наступающих сумерках, оставшись один, я начал думать, но не о себе, а о том, о чем теперь думает он, я не только знал его тело и наслаждение, которое он мне дарил, его мысли я тоже знал, мне нетрудно было вообразить, что, пробираясь один в наступающих сумерках сквозь лесную чащобу, он думает: все пустое, кроме зла и стыда, утоление чувств не укрощает похоти, удовлетворенное желание порождает сотню новых, еще более жгучих, поступки, продиктованные чистейшими желаньями, увенчиваются позором, может быть, чистых желаний вообще нет? потребность в насилии и жестокости терзает человеческое нутро, человек боится ее и стыдится, но не меньше боится он и стыдится одиночества, и убегает от него, а возвратившись обратно в стадо, сильный и неистовый, творит и прославляет насилие, он слеп, глух, но силен, потому что неистов, однако наступает минута прозрения, и тогда человек снова остается один, только теперь его одиночество отягощено преступлением, имя которому одержимость, и в этом безвыходном одиночестве, в узилище тела и мыслей, он начинает искать спасения, однако напрасно ищет его, напрасно хватается за надежду найти избавление, лишь насилие позволяет забыться, насилие, не скрывающее больше своего подлинного обличья, темное и нагое, как ненависть, так мог он думать, пробираясь в одиночестве сквозь лесную чащобу, окутываемую первыми тенями сумерек, а если его взгляд ненароком упал на руки, он, должно быть, подумал: это руки убийцы, что же такое слепая вера и вера вообще в сравненье с руками, замаранными убийством, руками, которые теперь способны лишь вырывать наслаждение из покорных тел, лишь наслаждение способны брать и давать, ибо, когда тебе все изменяет, остается похоть, только похоть, а не любовь и не преданность, похоть, верная спутница одиноких, недремлющая и ищущая, не покидающая тебя даже во сне, не знающая удовлетворения, с ней и из-за нее ты идешь ко дну, так зачем убегать, если убежать нельзя? и дальше он думал: я убежал, ибо сильнее прочности обладания меня влечет зыбкость исканий, вчера, позавчера, ныне и присно меня манили и манят неведомые дали времени и пространства, которые могут предо мною открыться и порой открываются, я нетерпеливо спешу на их зов, поскольку в них может содержаться все, я знаю, что итог ожиданий — разочарование, но тень надежды, сколь она ни обманчива, мне милее, чем мысль, что надежда рассыплется в прах, всякое завоевание — крушение надежды, всякое свершение — крушение надежды, время ревниво окорачивает обладание, только страсти, хоть и они обречены на погибель, дарят легкое дыханье дням и ночам, я все это знаю, я испытал бремя этого знания, оно тяжело, как груда камней, и, как груда камней, бесплодно, эх, поехали дальше, вдруг что-нибудь да случится, так, мысля его мыслями, я лежал, подложив руку под голову, пока, запутавшись в этих мыслях и не видя его, оттого что вокруг внезапно стемнело, не приподнялся резким движением, с минуту я стоял на коленях, застигнутый врасплох темнотой, и если чего-нибудь в ту минуту желал, то лишь одного: чтобы он был рядом и своим телом защитил меня от страха, от одиночества и ото всех моих путаных мыслей, стоя на коленях во тьме, я произнес вслух: делай со мной все, что хочешь, что б ты ни сделал, мне будет приятно, потом я ехал по темному лесу, и ни его мыслей не было у меня в голове, ни собственных, только одно нетерпеливое желание мной владело: чтобы он обнял меня и своим телом защитил от одиночества, потерянности и страха, неожиданно я выехал на лесную опушку, позади, прямо за мною, неподвижной и безмолвной громадой высилась темнота, впереди, в низине, белая роса поблескивала на лугах, уподобляя их широко разлившемуся озеру, но и там царила тьма, и все живое, казалось, было ею поглощено, лишь подняв голову, я увидел вдалеке, высоко над собой на черном небе россыпь хрупких звезд и тогда, все еще терзаемый жгучей тоской по его телу и наслаждению, которое он, наслаждаясь сам, дарил и мне, взял рог, висевший у меня за спиной, и, думая о том, что мне хочется оказаться в его крепких объятиях и забыть обо всем, кроме одного: что он обнимает меня, затрубил в рог, я услышал его пронзительный голос, раздирающий темноту, потом услышал далекое эхо, повторяющее голос моего рога тающими в отдалении звуками, и затем наступила тишина, а еще через минуту из недр тьмы до меня донесся протяжный и гортанный, долго дрожавший в воздухе клич, так обычно перекликаются пастухи, он там, — подумал я и, подождав, пока далекий призыв смолкнет, опять затрубил в рог, и опять минуту спустя мне ответил из темноты тот же гортанный, дрожащий в воздухе клич, я поехал в ту сторону, все еще не сомневаясь, что его отыщу, внизу, где угадывались раздольные луга, вставала тяжелая луна в ржавой дымке, я ехал по лесной опушке обрывистой тропкой, то взбирающейся в гору, то сбегающей вниз, внизу и вправду были луга, не знаю, большой ли проделал я путь, так как, уже уверенный, что его найду, ехал не торопясь и даже было сказал себе: поверни назад, но не сделал этого и не жалею, что так поступил, поскольку сегодня знаю наверное, что какое бы ни принял тогда решенье, оно б не могло изменить того, что уже произошло, итак, я ехал неспешным шагом по опушке леса, как вдруг андалузец мой беспокойно дрогнул и, вытянув шею, запрядал ушами, я послал его вперед и, оказавшись через минуту на вершине пологого холма, увидел внизу, в каких-нибудь двухстах шагах от себя, прямо у темного края пущи костер, почти угаснувший, только крохотные язычки пламени дрожали над самой землей, возле костра, слегка наклонясь к огню и поставив ногу на камень, стоял молодой пастух, лицо его излучало свет, обнаженными руками он упирался в колено, было так тихо, что я слышал сухое потрескивание догорающих веток, тогда, — Алексей умолк и чуть погодя сказал: позволь мне, отец, помолчать немного, я бы хотел, тебе незачем спешить, — сказал старый человек, ночь близится, — сказал Алексей, мне необязательно видеть тебя, чтобы слышать, можешь идти и молчать, если тебе это нужно, и он шел и молчал, потому что ему в самом деле это было нужно: я уже собирался сказать, что вонзил шпору в бок своему жеребцу, но в эту минуту вместо себя, пришпоривающего коня, и вместо Жака, который стоял внизу, склонившись над почти угасшим костром, увидел его, а об этом, хоть я и впервые думаю вслух, мне вслух думать нельзя, я увидел его с пронзительной остротой, он произнес твердым, но спокойным голосом, каким привык отдавать приказания: такова моя воля, и не пытайся противиться ей, после чего повернулся спиной, пришпорил своего скакуна и, больше на меня не оглядываясь, спустился к реке, сейчас, хотя я иду с открытыми глазами и вижу перед собой дорогу среди просторной плоской равнины, еще светлую, но уже готовящуюся принять первые вечерние тени, вижу свои ноги, ступающие по еще не просохшей земле, вижу зеленые озерца на равнине, вижу на небе уже поблекшую радугу, слышу за спиной шаги всех, кто за мной идет, слышу очень уже далекие раскаты грома, хотя я все это вижу и слышу, но одновременно вижу широко разлившиеся желтые и вспененные воды Луары и слышу глухой шум вышедшей из берегов реки, на эту грозную стихию я гляжу как бы свысока, потому что сижу в седле, но от берега меня отделяет всего каких-нибудь два десятка шагов, я мог спасти его, я знаю, что мог его спасти, среди своих ровесников я плаваю лучше всех и мог его спасти, потому что желтые, стремительно несущиеся вперед волны не в одну секунду его поглотили, он тонул неподалеку от берега и долго противился смерти, прежде чем исчез, наконец, в пучине желтых вспененных вод, конечно он не хотел умирать, а когда почувствовал, что теряет силы и идет на дно, конечно же в заливаемых водою глазах у него стоял образ Жака, и с этим виденьем он шел на дно, в холод и шум смертоносных вод, я мог его спасти, но не двинулся с места, я думал: теперь я буду свободен, так пусть же это свершится, ведь если его не станет, я буду свободен, я буду избавлен от власти его тела и вожделения плоти, однако, когда это произошло и передо мной были уже только разлившиеся, желтые и вспененные воды Луары, я не почувствовал облегчения, сожаления, правда, я тоже не чувствовал, внутри меня все оледенело, холод закрался в сердце, холодом сковало пальцы и губы, полая вода с глухим шумом неслась совсем близко, казалось, протяни только руку: немногим раньше, когда на рассвете того же дня мы возвращались в Шартр, всю дорогу нам сопутствовало молчанье, молчание давно уже стало самой привычной нашей беседой, но те последние часы нашего последнего молчанья отличались от всех прежних часов прежнего молчания, мы ехали рядом, но были друг от друга дальше, чем если бы были слепы, глухи и немы, мы уже приближались к Луаре и слышен стал глухой шум ее разлившихся вод, когда он внезапно сказал: Алексей, да, господин мой, — ответил я, и мы продолжали свой путь в молчанье, теперь я вспоминаю, что мы ехали по сырым лугам, тогда я этих лугов не видел, а сейчас вижу, тогда я не слышал шелеста трав, приминаемых копытами наших коней, а сейчас слышу, хлюпанье же воды, которую размякшая, пересыщенная влагой земля отказывалась принимать, слышал, как, слышу сейчас, она хлюпает у меня под ногами и под ногами у человека, который идет рядом со мной и который разрешил мне молчать, я не чувствую к нему благодарности, хотя должен бы, я молчу потому, что не в состоянии думать вслух, он сказал: ничего из того, что было, зачеркнуть нельзя, но, если между двумя людьми творится неладное, не помню, что он говорил дальше, из его слов я понял только — и это запомнил — что, обогащенный чувством, дотоле ему неведомым, чувством пленительным и новым, чувством, которое из пучины сомнений и горя выносит его на простор безудержной радости… только одно я понял: в его жизни мне нет больше места, я должен вернуться в город, из которого он вынес меня на руках, когда мой родной дом пылал, а руки и губы были окроплены кровью моих родителей, которую он пролил, он говорил, это я помню и никогда не забуду: сейчас все сошлось на том, чтобы нам расстаться и чтоб моя жизнь перестала быть твоей жизнью и твоя моей, я спросил: когда мне уйти? он сказал: ты получишь все, что причитается человеку, который должен был стать моим наследником, когда мне уйти? — спросил я снова, а в памяти всплыла та минута, когда, впервые меня обняв, он сказал: ты уже мужчина, а я, не сделав даже попытки отстраниться от его наготы, спросил: правда, что ты убил моих родителей? потом он говорил: сильней всего, что во мне есть, моя темная к тебе любовь, к тебе, который должен был стать моим сыном и наследником, но которого я давно уже вижу в мыслях своим любовником, а я сказал: можешь делать со мной все, что хочешь, я думал: Жака, о котором он ничего не знал, он смог полюбить, меня же, о котором знал все, полюбить не смог и, хотя говорил вначале, что любит, сам, обнимая меня, думал: пустое все это, я не могу его полюбить, но и жить без него не могу, а теперь, так и не полюбив, решил, что может без меня жить, я думал о предстоящем мне далеком пути, но не видел его и не представлял, куда он меня заведет, еще раньше, до того как мы отправились обратно в Шартр и потянулись последние часы нашего последнего молчания, и не настало еще то мгновенье, когда его сжатый кулак в последний раз мелькнул среди желтых и вспененных вод Луары, еще до того и будто еще во сне я пробудился от глубокого сна, грудь моя горела в огне, а руки обнимали чье-то нагое тело, о котором во сне я успел забыть, я проснулся внезапно, словно вырванный из беспамятства языками огня: я лежал на своем пурпурном плаще, обнаженный, держа в объятиях обнаженную девушку, несколькими часами раньше, ночью, лежа на краю луга, я видел, как она, подгоняемая нетерпеньем, бежала к шалашу Жака, а потом увидел ее возвращающейся и тогда встал и сказал: он тебя прогнал? она спросила: сможешь сделать так, чтобы я перестала думать о нем? я сказал: раздевайся, и она разделась, я, тоже сбросив с себя одежду, стоял над нею и думал: вот, перед тобой лежит Жак, поспеши, ибо через минуту Жак перестанет быть Жаком, она лежала обнаженная на моем плаще, я впервые ступил босыми ногами на этот плащ, впервые потому, что до сих пор он служил не мне, а моему ожиданью, я ступил на свой пурпурный плащ и сказал: он тебя прогнал? сказал так, потому что не нашел других слов, а не потому, что лежащая передо мной незнакомая обнаженная девушка пробудила во мне желанье, единственно от тоски, от неутоленной жажды и одиночества я это сказал и еще раз, вовсе об этом не думая, повторил: он тебя прогнал? тогда она попросила: сделай так, чтобы я больше не думала о нем, и тут я внезапно почувствовал, что моя мужская сила — моя мужская сила, и лег на незнакомую девушку, и когда потом пробудился от глубочайшего сна, и грудь моя горела в огне, а руки обнимали чужое тело, вот тогда, открыв глаза, затуманенные тяжелым сном, я увидел его: он стоял над нами, слившимися в любовном объятии, но гнева не было на его темном лице, его глаза, такие светлые, что казались нагими, теперь были наги больше обычного, он бил нас тем самым кожаным арапником, который выронил второпях, когда я затрубил в рог, а он поспешил спрятаться от меня у Жака в шалаше, он нас бил, она, как и я пробудившись от тяжелого сна, попыталась найти защиту от первых ударов во мне, поскольку я был ближе всего, но потом, увидев его, увидев, что мы наги, а он одет и бьет нас арапником, стремительно выскользнула из моих объятий и, крича, будто ее резали, убежала, я продолжал лежать на своем плаще, он стоял надо мной и без устали меня бил, если тот человек в самом деле был когда-то моим воспитателем, он верно сказал: когда прицеливаешься и выпускаешь стрелу, больше расслабляй мышцы, усилие должно быть внутри тебя, глубоко скрытым, твоя натуга никому не должна быть видна, я лежал, принимая сильные, до крови рассекающие кожу удары, внезапно он перестал меня бить и, стоя надо мной, замер, я спросил: почему ты меня бьешь? потому, что я переспал с этой шлюхой, или потому, что, спрятавшись от меня у Жака в шалаше, ты вынужден был меня обмануть? тогда он отбросил арапник, опустился рядом со мной на колени и, желая убежать от меня, а также, наверно, и от себя, заключил меня в объятья, я знал, что он обнимает меня в последний раз, и, когда он делал со мной то, что привык делать всегда, закрыл глаза, чтобы он не заметил в них слез, я стыдился этих слез, ненавидел свою слабость и тогда дал себе клятву, что никогда в жизни больше не заплачу, потом я еще раз приехал на это место, была ночь, я стоял под деревом, где он бил меня, лежащего, а потом в последний раз обнимал, я не думал о нем, с того рассвета прошло не больше недели, но и тот час, когда он меня бил, а потом в последний раз обнимал, и более поздний час, когда, ощущая только холод в сердце и холод в пальцах и на губах, я смотрел на широко разлившиеся, желтые и вспененные воды Луары, а его уже не было, все те часы, от которых меня отделяло не больше недели, казались таким далекими, точно прошло много лет, я не думал о нем, когда вновь оказался в том самом месте, не думал о нем, но не чувствовал себя от него свободным, он как будто все это время стоял рядом со мной, да и позже, когда, дождавшись наступления сумерек, после того как пастухи уже согнали с лугов стада и тихо и пусто стало вокруг, я подъехал к шалашу Жака, он тоже будто стоял возле меня, я думал: тебе, покоящемуся в тяжелом гробу, в темном склепе под тяжелыми могильными плитами, никогда уже не увидеть того, кого, увидев однажды, ты полюбил, хотя меня, пребывавшего при тебе неотступно, полюбить не сумел, никогда больше тебе уже не вымолвить слово: люблю, а вот я живой, я сейчас увижу его и смогу сказать то, чего тебе уже не сказать, перед шалашом тлел костер, видно, только что разожженный, но Жака возле костра не было, он вышел из шалаша и показался мне еще прекраснее, чем тогда, когда я увидел его впервые, я спросил, не слезая с коня: ты меня узнаешь? да, — ответил он и, помолчав, спросил: ты один? как видишь, ищешь своего господина? нет, — ответил я, — на этот раз не ищу, после чего спешился, он молчал, не хочешь пригласить меня в свой шалаш? — спросил я, тогда он, посторонившись, сказал: входи, слабый отблеск костра едва освещал темное и тесное пространство внутри, в углу лежала подстилка из оленьих шкур, ты здесь спишь? да, — ответил он, я чувствовал его близость и мог бы коснуться его рукой, чувствовал его наготу под полотняной деревенской туникой, на мгновение мне показалось, что в царившей под сводом шалаша тишине я слышу учащенное биение его сердца, мне хотелось сказать: здесь, на этой подстилке, он обнимал тебя и говорил, что любит и будет любить всегда, мне хотелось это сказать, но я молчал, а потом наконец сказал: ты спрашиваешь, ищу ли я своего господина, не ищу, зачем искать того, кого больше нет? сам же думал: видишь, ты, стоящий возле меня, незримый и несуществующий, знай: я дышу, вижу и слышу, и пришел сюда вместо тебя, я, а не ты, заточенный в тяжелом гробу и уже бессильно гниющий, сейчас скажу: если ты пойдешь со мной и при мне останешься, я сделаю все, что ты пожелаешь, буду служить тебе и тебя защищать, буду для тебя всем, чем ты разрешишь мне быть, буду далек, если ты потребуешь, и близок, если позволишь, буду стеречь твой сон и разделять любые печали, потому что люблю тебя и твое присутствие мне нужно, как воздух, я люблю тебя с первой минуты, с тех пор, как увидел тебя, склонившегося над догоравшим костром, люблю, хотя и не знаю, рождена ли моя любовь только мной и тобой, только нами двоими, тобою и мной, или ее пробудил из небытия тот, кого уже больше нет, не знаю, узы ли, связующие нас с тобой, эта любовь или упорно не гаснущий отблеск любви иной, той, что первое свое слово успела вымолвить только раз, а затем канула в холод и шум смертоносных вод, чтоб уже никогда не претвориться в тело и слово, не знаю, откуда взялась моя к тебе любовь, но, где б ни почерпнула она свое начало, откуда бы ни пришло наваждение, я никогда не перестану тебя любить, ибо если я существую, то лишь затем, чтобы, нелюбимый сам, всей душою и плотью своей утверждать потребность в любви, так думал я в обступившей нас гробовой тишине и уже понимал, что мне нечего больше сказать, еще я подумал: ты, придавленный тяжелыми могильными плитами, я не думаю о тебе, но от тебя не освободился, и тут Жак сказал: уходи, ты не пойдешь со мной? — спросил я, нет, — сказал он, а потом спросил: ты был с ним? да, весенние реки коварны, и не смог спасти? не смог, — ответил я, — это произошло очень быстро, так камень идет на дно, и опять воцарилась тишина, огонь в костре, который никто не поддерживал, видимо, угасал, так как в шалаше стало совсем темно, но и во мраке я продолжал ощущать его близость, мог коснуться его рукой, уходи, — сказал он, тогда я снова спросил: ты не пойдешь со мной? уходи, — сказал он, я вышел, сел на коня и, во второй уже раз, поскакал вперед, к влажным пастбищам, лежащим внизу, но если тогда, в ту первую ночь, меня переполняли любовь и ревность, то теперь я чувствовал только отчаяние в сердце да пронзительный холод в пальцах и на губах, потом я остановился на краю луга возле того самого дерева, под которым он бил меня, лежащего на земле, своим арапником, а потом в последний раз обнимал, девка та появилась неожиданно, подошла ко мне и сказала: этот страшный человек опять будет нас бить? раздевайся, — ответил я, — его уже нет, он лежит в тяжелом гробу и единственное, что может делать, — поспешно гнить, потом, лежа подо мной, обнаженная, она спросила: он тебя прогнал? я взял ее, ничего не сказав, она смеялась и стонала, я входил в нее, как в широко разлившиеся, желтые и вспененные воды Луары, но перед моими открытыми глазами стояло лицо Жака, я растягивал медленно нараставшее наслажденье, чтобы подольше не исчезал этот образ, а она смеялась и стонала, любовь это только клубок недостижимых желаний, — думал я, — любовь приносит только страданья, а вот темное наслаждение рождается и живет среди ненависти и презренья, вдруг я услыхал под собой, но словно бы из дальней дали донесшийся ее короткий вскрик, прозвучавший как стон настигаемого смертью зверя, и, услышав этот короткий вскрик, почувствовал себя господином и повелителем, да, я со своей неторопливой и терпеливой мужскою силой мог чувствовать себя господином и повелителем, я был господином и повелителем этого тела, мною преображенного в покорность и стон, я твердил в мыслях: пойдешь со мной? а когда после бессонной ночи наступил рассвет, сказал: если хочешь, чтоб так было каждую ночь, можешь пойти со мной, куда? — спросила она, не все ли равно, — сказал я, — в графской опочивальне, в пустыне или в лесу, днем или ночью, лучше тебе не будет ни с кем, и она со мною пошла и каждую ночь получала то, что я ей обещал, но и с нею наедине, и среди друзей одна мысль не покидала меня, одна и та же неотвязная мысль: что-то должно произойти, что-то должно произойти во мне или вне меня, у меня было все, что может иметь человек, я был теперь Алексеем Вандомским, графом Шартрским и Блуаским, я, византийский грек Алексей Мелиссен, восемь лет назад спасенный из горящего дома и горящего города, неполнолетний еще, но законный граф, потому что Луара широко разлила свои вспененные желтые воды, однажды, когда мне не спалось, а она спала, я встал, не дожидаясь рассвета, город еще не проснулся и ворота были закрыты, я поехал куда глаза глядят и, едва забрезжило, увидел идущую по равнине толпу в полсотни детей и подростков, девочки были в белых платьях, некоторые с венками из полевых цветов на голове, мальчики — в домотканых холщовых туниках, впереди темноволосый мальчик нес крест, я загородил им дорогу своей лошадью, спросил: куда вы идете? мальчик, державший крест, сказал: в Иерусалим, ты знаешь, где Иерусалим? — спросил я, не знаю, — ответил он, как же вы туда доберетесь? не знаю, — сказал он, — все дети идут в Иерусалим, потому что там Господь наш, Иисус Христос, я посторонился, они миновали меня и пошли дальше по огромной равнине, тогда я поскакал в Клуа, но на лугах, где паслись стада, только несколько дряхлых старцев стерегли коров, я спросил одного из них: где ваши пастухи? он поднял на меня выцветшие, почти ничего не видящие глаза и, опираясь одной рукой на клюку, другую, трясущуюся, поднял над головой, которая у него тоже тряслась, да падут все несчастья, — сказал он скрипучим старческим голосом, — да падут все несчастья, голод, чума и позор на этого приблуду, который, обезумевши сам, заразил безумьем наших детей и внуков, будь проклят он и имя его, чувствуя, что бледнею, я спросил: кого ты так проклинаешь, старче? его проклинаю, — ответил старик, — приблуду этого, который, верно, отродье самого Сатаны, приблуду, что с помощью дьявольских штучек попутал наших детей и внуков, его проклинаю я и его имя, и душу его, и тело, знай же, — говорил он, — нет у нас больше ни детей, ни внуков, и в других деревнях окрест тоже пусто, ни детей, ни внуков там не осталось, всех обморочил и заразил своим безумием этот проклятый приблуда, гляди, — он воздел обе свои трясущиеся руки, в одной продолжая держать клюку, — посмотри на эти руки, никогда уже этим рукам не опереться о плечо внука, никогда не благословить внучку, идущую под венец, я уехал, не сказав ни слова, теперь я уже все знал и знал, что не вернусь в Шартр, произошло то, о чем я, не смея вымолвить вслух, мечтал, и опять, хотя это произошло, я не почувствовал облегчения, в лесу меня догнала Бланш, конь ее был взмылен, с морды клочьями летела пена, но сама Бланш не выглядела усталой, она сказала: все дети ушли сегодня утром из Шартра, знаю, — сказал я, говорят, — помолчав, продолжала она, — что во главе огромного и с каждым часом растущего полчища детей идет по нашему краю, возглашая в селеньях и городах: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей, герцогов и королей, дети христианские не оставили своим милосердием город Иерусалим… знаю, — перебил я ее, а он, навеки заточенный в тяжелый гроб, бездыханный и бессловесный, погружающийся в шум и холод смертоносных вод, а потом выброшенный ими на пустынный берег, чтоб почить, наконец, навечно в тяжелом гробу, он опять был рядом со мной, две ночи и два дня мы ехали, меняя несколько раз направленье пути, так как разные среди людей кружили слухи о том, куда движется этот крестовый поход, крестовый поход без него, покоящегося в тяжелом гробу, но порожденный его желаниями, темными страстями его тела, гниющего ныне в тяжелом гробу, наконец, на третий день, в самый полдень, когда мы выехали из леса, я увидел их под бескрайним небом, было их так много, что, казалось, вся равнина внизу плывет, мерно колышась, над этой колышащейся равниной возносились, сверкая на солнце, кресты, хоругви и образа, они тоже неторопливо плыли вперед, сливаясь с несметным множеством голов в одно целое, а над всей этой неторопливо плывущей, медленно колышащейся равниной взвивалось многоголосое пенье, потом, поравнявшись с шествием, я видел уже только посеревшую белизну платьев и туник и лица, обожженные весенним солнцем, лица тысячи мальчиков и девочек в тесных рядах, раскрасневшиеся, потные, с широко открытыми ртами дети пели, но мне, едущему на коне рядом, казалось, что их рты открыты от удивления, сковывающего маленькие фигурки в посеревших белых платьях и домотканых холщовых туниках, тяжелым облаком висела в воздухе взметенная двумя тысячами босых ног пыль, дымилась под ногами сухая нагретая солнцем земля, дети шли плотной толпой, голова к голове, плечо к плечу, бок о бок, сбившись в громадное ослепшее стадо, ослепшее, потому что никто в толпе не видел ни неба, ни земли, ничего, кроме голов и плеч идущих впереди, не мог видеть, они шли, тесно сгрудившись, будто из близости своих тел черпали силы для предстоящего неведомого пути, а пронзительный крик, издаваемый тысячью детских голосов, крик, вырывающийся из тысячи разверстых в недоумении ртов, раздирал огромное пространство над этим тесно сбитым, медленно, в пыли, под палящим солнцем движущимся скопищем, во главе этой колышащейся, катящейся вперед равнины шел он, за его спиной гремело многоголосое пенье, но сам он был спокоен и тих, шел, выпрямившись, легко касаясь босыми ногами земли, и лишь у него, единственного среди всех, равнина перед задумчивым взором была неподвижна, я видел его в третий раз, но впервые при свете дня, сейчас вот так, одиноко идущий, он показался мне моложе, чем когда я видел его в окружении ночных теней, я подъехал к нему, и он тотчас остановился, остановилось также все шествие, и пенье стало постепенно стихать, ты меня узнаешь? — спросил я, да, — ответил он, а вокруг уже была тишина, я соскочил с коня и сказал: ты не захотел пойти со мной, что ж, тогда я с тобой пойду, а говоря так, думал: никто больше тебя не нуждается в любви и заботе, никто меньше тебя не знает жизни и не знает людей, ты беспомощен, как слеза, и более одинок, чем самый одинокий человек на земле, и растерян больше, чем любой из потерявших себя на этой земле людей, ты одинок и растерян, хотя за тобою огромная следует толпа, никто больше тебя не нуждается в любви и заботе, я сказал Бланш: слезай с лошади, а когда она беспрекословно повиновалась, взял ее коня за узду, другой рукой схватил поводья своего белого андалузца и подвел обоих коней к Жаку, выбирай, какой больше нравится, — сказал я, — раз ты возглавляешь крестовый поход, нельзя тебе идти, как всем остальным, пешком, возьми, какой тебе больше по вкусу, а я буду ехать рядом и исполнять все твои приказанья, он стоял в двух шагах от меня, хрупкий и светловолосый, одинокий и растерянный, даже в своей красоте одинок, близкий и более далекий, чем когда-либо, я сказал негромко, чтобы не так было слышно в моем голосе отчаянье: сделай, как я прошу, он, будь сегодня жив, поступил бы так же, Жак помолчал немного, потом сказал: нет, я буду идти пешком, как все, ты ж, если хочешь, можешь ехать верхом, тогда я без единого слова вытащил из ножен свой короткий охотничий меч и с маху по самую рукоять всадил острие в гладкую лоснящуюся шею своего скакуна, он лежал у моих ног с бельмом смерти в глазах, белый и огромный, предсмертная дрожь сотрясала его брюхо и стройные ноги, а когда я склонился над ним и вытащил меч из шеи, из раны ручьем стремительно хлынула кровь, дай, — сказала Бланш, протягивая руку к мечу, я молча ее отстранил и, отведя в сторону второго коня, снял с него седло и забросил в траву, а потом вынул изо рта удила, конь, чувствуя поблизости запах крови, раздувал ноздри и беспокойно прядал ушами, я сильно хлестнул его по крупу ременной уздой, он взвился на дыбы и, получив еще раз уздой, поскакал прочь, я проводил его взглядом, он мчался стремглав по плоской равнине, и желтая туча пыли взметывалась из-под его копыт, к Жаку — нагретый воздух пропитывался густым запахом свежей крови — к Жаку подошел черноволосый мальчик с большими темными и влажными глазами, на нем было темно-зеленое, до половины голени, шерстяное платье, какие обыкновенно носили горожане, он сказал: мы ничего не ели со вчерашнего дня, Жак, мы голодны, позволь, мы сделаем это, я сказал: позволь, они сделают это, и тут увидел стоявшую неподалеку девушку, она была очень красивая, светлая, и слезы текли у нее по щекам, потом я узнал, что зовут ее Мод, что она любит Жака и поддержала его, когда, более одинокий, чем самый одинокий человек на земле, он впервые сказал: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей, герцогов и королей, дети христианские не оставили милостью своей и милосердием город Иерусалим, я тогда ее ненавидел, ненавидел ее слезы и повторил еще раз: если они голодны, позволь, они сделают это, им нельзя быть голодными, мяса хватит на всех, посреди пустынной, палимой солнцем равнины в самый полдень запылал огромный костер, и тут я впервые, хотя видел его уже в третий раз, заметил у него на правой руке перстень, глупец, — подумал я, глядя в костер, вокруг которого, словно громадные мотыльки, сновали мальчики в туниках, едва прикрывающих наготу, а другие сдирали с убитой лошади шкуру, глупец, рука, которую украшал этот перстень, гниет теперь в тяжелом гробу, а ведь она обнимала меня каждую ночь, блуждала в темноте по моему телу, глупец, — запах кровавого мяса расползался в нагретом солнцем воздухе — глупец, кого ты любишь и кого вожделеешь? когда они расхватали недожаренное, почти совсем еще сырое мясо, я сказал: прикажи им запеть, и он так и сделал, еще не успели обсохнуть омоченные свежей кровью кости и тяжелые мухи тучами над ними роились, когда, прости, отец, — сказал Алексей, — мое затянувшееся молчание, но как только исповедь подошла к концу и осталось лишь в двух-трех словах рассказать о том, что со мной было дальше, я подумал, что перед завершением исповеди надо еще раз вернуться в прошлое, дабы, побывав в нем, убедиться, что моя совесть чиста, что ничего из своего прошлого я не утаил и рассказал все доподлинно так, как оно было на самом деле, благодетеля своего и опекуна в шалаше пастуха Жака я не нашел, а отыскал уже на рассвете, впустую проблуждав по окрестностям целую ночь, ранним утром мы возвращались в Шартр, и тогда произошло это, ничем не искупленное несчастье, тяжелое, всей своей жесткой толщей впитавшее влагу сукно рясы по-прежнему неотвязным пронизывающим холодом обнимало тело старого человека, тяжело припечатывая землю отекшими ступнями, он думал: я, старик, у которого уже нет иных стремлений, кроме как уберечь вступающих в жизнь от ошибок собственной молодости, я, чье тело уже ни в ком не может возбудить желанье, хотя это же полумертвое тело, это же тело, обтянутое дряблой кожей, до сих пор продолжает сотрясать благословенная и исступленная дрожь вожделенья, я, которого никто не захочет обнять, чтобы запечатлеть на моих увядших губах поцелуй и прижаться устами юности к моим уже увядшим устам, я, обманывающий самого себя и обманывающий тех, кого могу обманывать, чтоб обмануть самого себя, я, призываемый смертью, но все еще жаждущий отдаться молодости, не знающий удовлетворения, ибо желание догнать уходящую молодость не может быть удовлетворено, я, который отверг все блага и богатства и, как предательский след, стер из памяти живых свое имя, Боже, смилуйся надо мной, Боже, я, который, будучи обуян гордыней неправедного смирения и одержим ложной идеей служенья добру, взвалил на свои плечи непосильный груз, я думал: если Бог действительно коснулся перстом мертвой земли и с земли восстала молодость, обещая свершенья, дотоле недоступные никому из живых, Боже, да будет так, я думал: я, не чуждый никакого греха, я, изведавший в полной мере всяческие заблужденья, я, которому, несмотря на монашеское облачение и дряблую кожу, и увядшие губы, и стопы, являющие собой оскорбление радости и гармонии, равно знакомы дно темных бездн и призрачный блеск неисполнимых желаний, я, великий и всемогущий Боже, слышал его, когда он думал: великий и всемогущий Боже, которого никогда не было и нет, великий Боже, существующий лишь потому, что существуют наши несчастья, я слышал все его мысли, ибо в его молчании обретал самого себя, я, которому доверилась тысяча невинных детей, так как все, кто открывали мне свои прегрешенья, воистину были детьми и их невинность была истинной невинностью их тел, а не душ, поскольку душ у них еще нет, будь у них души, они уже не были б невинны, но ведь и я, с глаз которого за последние несколько часов спала пелена призрачных надежд, потому что, сам исполненный темных страстей, навстречу походу юности я вышел с одной только целью: обрести себя в чужих признаниях и с помощью чужих желаний еще раз, возможно уже последний, самому вкусить радость самоотречения, ведь за последние несколько часов я услышал столько правдивых признаний и так много лжи, и ничуть не меньше молчанья, скрывающего и правду и ложь, что, хотя все знаю, лгу, ибо, зная все, не знаю, как с этим знанием поступить, Господи, сделай так, чтобы не сбылся мой ужасный сон и чтоб врата Иерусалима не оказались мертвой пустыней, вот сейчас он идет рядом со мной и произносит слова, в которых нет ничего, кроме лжи, хотя нет, я не прав, то, в чем он сейчас исповедуется, не ложь, а далекий, как свет звезды, отблеск сокрытой правды, пока я еще к этому не готов, через минуту, когда он умолкнет, я подниму руку, чтобы благословить его и отпустить согрешенья, но не ему, а себе, и ради себя, а не ради него я испрашиваю отпущенье грехов, все, кто лгут, поступают так от слабости и от страха, его ложь — моя ложь, а теперь я поднимаю руку и говорю: да простит тебе всемогущий Господь твои прегрешенья, так, как я их прощаю, во имя Отца и Сына, и Духа Святого, отец, — сказал Алексей Мелиссен, — сейчас, когда я уже очистился от грехов, позволь, отец, обратиться к тебе с просьбой: все мы, идущие в далекий Иерусалим, уже исповедались и получили отпущенье грехов и твое благословение, только один среди нас еще не исповедался, и это — Жак из Клуа, я знаю, у окошка исповедальни все мы равны, но раз уж случилось, что лишь одного из нас Бог избрал, чтобы через него и его устами к нам воззвать, и этот единственный избранник именно он, Жак из Клуа, наш предводитель, за которым идем мы все и пойдут те, что к нам еще присоединятся, постарайся, отец, отличить его в глазах идущих за ним, разве они уже не поняли, что он не такой, как все? — спросил старый человек, потому я и прошу, чтобы ты остановился и подождал, покуда он к тебе подойдет, а едва он приблизится, благословил его, не ему, отец, это нужно, он скромен и чист, и лишен гордыни, подтверждение его особости нужно нам, я прошу тебя об этом, отец, ради нас, а не ради него, старый человек думал, по-прежнему тяжело припечатывая усталыми стопами сырую землю: вот сейчас, немедленно, я должен остановиться и сам, в одиночку, задержать этот поход безумия, безумия и невинности, безумия и страстей, страстей и лжи, но пока не нахожу в себе сил, чтоб восстать против своих же надежд и стремлений, я искал источники и нашел их отравленными, я пытался убежать от самого себя и в этом бегстве, бегстве от себя, не в состоянии от себя оторваться, здесь искал я поддержку своим умирающим надеждам, у юности искал поддержку своей угасающей старости, но мне еще недостает отваги, чтобы перечеркнуть все это и позволить тьме бесповоротно себя поглотить, уже лишенный надежды, я еще ее жажду, ибо последняя надежда — не надежда вовсе, а потребность в ней, и легче все надежды похоронить, легче следить за их агонией, нежели задушить в себе потребность иметь надежду, ты, который во времена оны сказал: Отче мой, если возможно, да минует меня чаша сия, прости, что и я, не на кресте распятый, но привязанный к юности, которая тяжелей креста, надвигались ранние весенние сумерки, и уже первые тени апрельской ночи ложились на бескрайнюю равнину, первыми, пока еще испятнанными отблесками уходящего солнца тенями полнились земля, воздух и небо, итак, когда ранние весенние сумерки начали неторопливо сгущаться и с исхлестанной ливнем земли стал подыматься туман, размывая форму и земли и неба и теряя очертания сам, когда рядом со стоящим в молчании старым человеком Алексей поднял руку и, подчиняясь этому знаку, все вдруг мгновенно замерло, только к крестам, хоругвям и образам, застывшим над недвижным множеством голов и плечей, возносились подобно церковному ладану ленивые клочья тумана, которые последний луч солнца одарял последними, уже угасающими бликами, и стало тихо, все стало тишиной и оцепененьем, когда Жак в своей полотняной тунике, не скрывающей наготы его рук и ног, но в пурпурном плаще на обнаженных плечах, направился к старому человеку, который стоял посреди дороги, обернувшись к нему лицом, огромный в своей тяжелой рясе на фоне плоской и безмолвной равнины, устланной первыми тенями весенней ночи, хрупкий и светловолосый Жак шел своим обычным мальчишечьим шагом, но казалось, он не по ровной дороге идет, а по высоким незримым ступеням подымается к высокой, выбранной изо многих тысяч цели, которая лишь ему открыла тайну своего существованья, он остановился в двух шагах от старого человека, который по-прежнему стоял не шевелясь и его ждал, он остановился перед ним, хрупкий и светловолосый, в пурпурном плаще, но прежде чем преклонить колена, поднял обе руки и сбросил плащ с плеч, не спускавший с него глаз Алексей, стоявший рядом, поднял плащ с земли, и тогда каждый в плотной толпе, замершей посреди устланной первыми тенями весенней ночи равнины, смог увидеть, что тот, кто три долгих дня выслушивал исповеди, а потом отпускал прегрешенья и благословлял, теперь, огромный в своей тяжелой бурой рясе на фоне плоской и безмолвной равнины, устланной первыми тенями весенней ночи, поднимает руку и медленно чертит знаменье креста над головою того, кто преклонил перед ним колена, теперь я уже знаю, — думал старый человек, — что мою руку направляет не Бог, а призрачная надежда, будто в юности можно отыскать смысл и порядок мирского бытия, через минуту, когда он начнет говорить, мне придется расстаться со всякой надеждой и даже с желанием иметь надежду, и единственное, что останется сделать… идущий рядом с ним Жак говорил: мое имя Жак, меня называют Жаком из Клуа, но я не знаю, где родился, потому что у меня нет ни матери, ни отца, пятнадцать лет назад меня грудным младенцем нашли на церковной паперти в Клуа, а поскольку был день святого Иакова, при крещении нарекли в его честь Жаком, хрупкий и светловолосый, он шел рядом со старым человеком, слегка склонив к нему голову, тень длинных ресниц падала ему на щеки, так как глаза его были полузакрыты, он говорил сосредоточенно и негромко: жизнь моя началась лишь недавно, после того как однажды бессонной ночью я услышал во тьме голос, говоривший: покинь свой шалаш, Жак, пойди к детям и, где бы ты их ни нашел, в малом или в большом числе, скажи им: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей, герцогов и королей, дети христианские не оставили милосердием город Иерусалим, пребывающий в руках нечестивых турок, Господь всемогущий избрал вас, ибо скорее, нежели любая мощь на суше и на море, чистая вера и невинность детей величайшие могут сотворить деянья, сжальтесь над Святой Землей и одиноким Гробом Господним, так сказал мне голос в ночной темноте, когда я лежал без сна, и в голосе этом я узнал голос человека, который, первый и единственный, поведал мне о печальной участи города Иерусалима и об одиночестве Гроба Господня, после чего я, прежде живший как слепой и глухой, благодаря этому человеку прозрел и обрел слух, поэтому, когда я узнал его голос в голосе, заговорившем со мной в ночной темноте, и когда тот же голос и в последующие ночи обращался ко мне, торопя исполнить то, к чему он меня призывал, я не смог ослушаться и не последовать его призыву, человеком, который первый поведал мне о печальной участи города Иерусалима, был славный рыцарь, Людовик Вандомский, граф Шартрский и Блуаский, это он, отец, незадолго до того, как внезапная смерть вырвала его из сонма живых, меня пробудил, его волею я, прежде слепой и глухой, в одночасье обрел слух и прозрел, некоторое время они шли в молчании, если бы я был с ним, я сумел бы его спасти, — думал Жак, не ложь, а правда сокрушает надежду, — думал старый человек, все еще не зная, как ему поступить, Жак продолжал: первый раз в жизни и вместе с тем последний раз, так как мне не суждено было никогда больше встретиться с ним живым, я увидел его весенним вечером, когда наши стада уже ушли с пастбища, а я, оставшись один, развел костер неподалеку от своего шалаша, я стоял, наклонясь к огню, и тут он появился передо мной на великолепном вороном жеребце, появился нежданно-негаданно, я не знал, кто он такой, я никогда раньше не видел его, судя по облику и одежде, то был рыцарь благороднейшего рожденья, помню: на нем было длинное шелковое темнозеленое платье, а поверх, под черным плащом, лиловый, подбитый беличьим мехом дублет, лицо у него было еще не старое, хотя изрытое темными бороздами, узкое и сухое, с острым носом и глубоко посаженными глазами, такими светлыми, что они казались нагими, этот человек несчастлив, — взглянув на него, подумал я, после недолгого молчания он спросил: ты пастух? да, господин, — ответил я, как тебя зовут? а когда я сказал, что Жак, указал рукой на шалаш и спросил: это твой шалаш? да, господин, — ответил я, а твои товарищи? ночуют в деревне, — ответил я, — это только мой шалаш, тогда он спешился и подошел к костру, озяб? — спросил он, протягивая обе руки к огню, нет, — сказал я, — мне нравится смотреть в огонь, а поскольку он молчал, продолжая греть над костром руки, осмелился спросить: вы, наверное, заблудились? ты знаешь дорогу в Шартр? Шартр там, — сказал я и показал рукой, — там, где полуночная звезда, если без промедленья отправитесь в путь, к утру попадете в Шартр, ночь была очень светлая, так как полная луна уже восходила над лугами внизу, я подумал, что сейчас он уедет, и взмолился в мыслях, чтобы этого не случилось, ты бывал в Шартре? — спросил он, нет, господин, — ответил я, — я никогда не был в Шартре, но хотел бы увидеть собор, который строит граф Людовик, говорят, это будет самый прекрасный храм в мире, он с минуту молча приглядывался ко мне, потом сказал: граф Людовик? кто ж такой этот граф Людовик? тут я понял, что он, должно быть, впервые попал в наши края, и сказал: хозяин всей этой земли, владелец Вандома, граф Шартрский и Блуаский, всего-то? — сказал он, о нет! — воскликнул я, — он прославленный рыцарь, поклявшийся завоевать Иерусалим и вызволить Гроб Господень из рук неверных, внезапно из глубины ночи донеслись веселые звуки лютни, которым вторили цимбалы и тамбурины, в нашей деревне гулянье, — сказал я, потому что в самом деле в тот вечер вся деревня гуляла на свадьбе Агнессы, старшей сестры Мод, опять я подумал, что сейчас он уедет, и сказал: если не хотите ехать в темноте, в Клуа можно найти удобный ночлег, я предпочел бы воспользоваться твоим гостеприимством, — сказал он в ответ, а у меня сильнее забилось сердце, шутите, господин, мой шалаш убог, ты его не любишь? о нет! — воскликнул я, — я очень его люблю, тогда он улыбнулся, и его светлые глаза показались мне еще светлее, значит, твои чувства превращают его во дворец, — сказал он, — подумай, что толку от великолепия, если оно вызывает презрение или неприязнь? богатство в таком случае утрачивает свой блеск, красота — привлекательность, а мощь — силу, только любовь способна какую угодно вещь, даже наискромнейшую, сделать прекрасной, помню, он хотел еще что-то сказать, начал: любовь, но замолчал, потому что невдалеке, в той стороне, откуда он вероятно приехал, раздался пронзительный голос охотничьего рога, его ищут, — подумал я, а также подумал, что еще ни с одним человеком мне не было так хорошо, как с ним, хотя я видел его впервые в жизни и ничего про него не знал, тем временем он подошел к своему скакуну и, схватив за узду, отвел в лес, в тишине я услышал, что он привязывает коня к дереву, после чего вернулся к костру, и тогда снова затрубил рог, Жак, — сказал он, — ты можешь крикнуть достаточно громко, чтобы тебя услышал тот человек? возликовав в душе, что он попросил меня оказать услугу, пусть даже такую ничтожную, я улыбнулся и, не снимая с камня ноги, только слегка запрокинув голову, без труда, потому что владел этим уменьем не первый год, послал вперед, в тишину ночи, протяжный и гортанный пастуший, долго не замирающий в воздухе клич, едва его звуки смолкли, вновь коротко отозвался рог, я никогда больше его не увижу, — подумал я, и тут он сказал: сейчас сюда должен явиться мой паж, если он спросит, не проезжал ли здесь одинокий рыцарь, скажешь ему, что да, проезжал часа два или три назад, спросил, где дорога в Шартр, и ускакал немедля, а вы, господин? — тихо спросил я, никогда в жизни, отец, я не лгал, но в ту минуту не думал, что мне придется солгать, я испытывал только радость при мысли о том, что могу ему услужить, я подожду в твоем шалаше, — сказал он, — мой паж знает, что я люблю побыть иногда один, в Шартре он отыщет меня, прячьтесь скорей, — сказал я, потому что уже слышен был топот копыт, и он скрылся в моем шалаше, топот стремительно приближался, вскоре на склоне, нависающем над костром, показался залитый лунным светом всадник на белом коне, остановившись на краю пущи, он постоял там с минуту, я видел, как он поднес руку к глазам и внимательно огляделся вокруг, а затем галопом съехал вниз по отлогому склону, мне показалось, еще мгновенье и он на меня наедет, но в каких-нибудь трех шагах он так резко натянул поводья, что жеребец под ним, вскинув передние ноги, задом осел на землю, всадник был немногим старше меня, ему могло быть лет шестнадц
Читать дальше