Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом, сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовно разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды, текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше четырех действий арифметики, тройного правила да сжатого обзора чешской истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе, замутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный животный мир этой Земли на млекопитающих, птиц и беспозвоночных, но абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два нервных центра, а следовательно – два мозга, а если и поверит наполовину, то сразу превратит это в сальную остроту; а ведь он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык умственно возвышаться над своим окружением – над учениками от шести до одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи фрез и острия сверл, чем исправлять красными чернилами естественные детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми, подсознательными убеждениями, что перед «но» всегда ставится запятая; он знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологи, палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его, как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую на паркете с Эмёке.
Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач-капельмейстер завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскую мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, – и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы неслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
Читать дальше