— Вова, ты… как? — поинтересовалась Никса. Вова не ответил.
— Боюсь, нам его не образумить, — сказал Никифоров. — Откуда взялся этот Вова?
— А дал нам закурить у магазина, — объяснила Никса, — и так… Слово за слово.
— Он был ничего, — добавил Филя, — анекдоты рассказывал. На дороге развезло. Не надо было его угощать.
— Кто ж знал, — вздохнула Никса, — всегда хочется сделать человеку приятное… И потом, он так смотрел на эту банку… Как ребёнок на мать.
— Пусть отдохнёт, — предложил Никифоров, — на обратном пути захватим. С ним мы просто не дойдём.
— До закрытия магазина полтора часа, — посмотрела на часы Никса, — идти по шоссе три километра, если никто не подвезёт. Да, Вова не лань…
Птичья лёгкость не отпускала Никифорова. Мир был странно пуст в чересполосице дождя и солнца под проломившей небо пульсирующей радугой. Только Никифоров, Филя и Никса весело шли по тусклому, выщербленному, вонзающемуся в небо, как огромная старая сабля, шоссе. Да оставшийся у транспортёра чудак-Вова не то чтобы стоял и не то чтобы падал, а как-то нелепо клонился, сросшись с мешком, как с горбом.
Никифоров заметил, что своеобразное Вовино стояние символизирует общее состояние советского студенчества, так называемой интеллигенции, а если вдуматься, всего русского народа.
— И евреев, — ни к селу ни к городу добавил Филя.
Никифоров промолчал, хоть и рвался с языка вопрос: при чём здесь, собственно, евреи? Он ощутил моментальное смутное неудобство, внутреннее несогласие, сродни тому, какое испытывал, к примеру, на семинарах по политэкономии, диалектическому или историческому материализму, когда был вынужден всерьёз рассуждать о вещах, может и имеющих место, но бесконечно лично ему чуждых, далёких, некогда силой навязанных и теперь незаконно утвердившихся в действительности. Никифорова покоробил сам факт произнесения слова «еврей» посреди разрушенного, пьяного, но тем не менее бесконечно чистого, омытого дождём, осенённого радугой русского пространства. Налицо был удар по сладко ощущаемой Никифоровым гармонии. Гармонии, в общем-то, ущербной, противоречивой, но оттого ещё более ценимой, сберегаемой в глубине души. Всё отнято, всё порушено, нет сил что-либо изменить, так хоть оставьте, оставьте… Никифоров явственно это чувствовал, но не знал, как выразить в словах. Потому что знал, что лучше не выражать. Так же как не вызываться самому отвечать на семинарах по политэкономии, диалектическому и историческому материализму. Но с другой стороны, при чём здесь был Филя Ратник, ещё менее, чем Никифоров, любивший политэкономию, диалектический и исторический материализм? Никифоров обычно сдавал эти дисциплины с первого, редко со второго раза. Филя — только с третьего-четвёртого. Филя Ратник, румяный, с серыми выпуклыми глазами, в данный момент пьяненький, а потому совсем глупенький, точно так же, как Никифоров, изъяснялся на русском языке. В костюме нечерноземца, в дурацкой вязаной шапочке занимался на этой земле тем же, чем Никифоров. И точно так же, как Никифоров, не по своей воле. Это должно было мирить, роднить, и это в определённой степени мирило-роднило, если бы не неуместная Филина реплика.
Отмахали порядком.
Ближе к магазину шоссе напоминало уже не саблю, но расширяющийся кверху китайский меч. Вова превратился в совершеннейшую букашку, на него уж и не оглядывались. Взгляды Никифорова, Фили и Никсы всё чаще встречались над заткнутой газетой банкой с портвейном.
Никифоров решил простить Филю.
Выпить захотелось всем троим, и неудержимо.
И выпили, пустив банку по кругу.
Никифоров присосался, как клоп, чувствуя, как с каждым во весь объём глотки глотком исчезает ещё недавно окружавший его мир природы, где было место покою, ветру, сосредоточенным мыслям, необобранному малиновому кусту, чистой текущей воде, чёрным литым окуням, пронзительным воздушным далям, печали по поруганной земле, где было естественно хорошо делать дело и неестественно делать плохо, а на его место заступает смещённый, распадающийся на яркие картинки, непредсказуемый в частностях, но абсолютно предсказуемый в плохом своём итоге мир, столь же похожий и непохожий на природный, как бензиновая радуга на небесную, мир, где отсутствуют тайны, где невозможно никакое дело, кроме разрушения, где Никса — стройная, светловолосая, смеющаяся, с ямочками на щеках, ещё недавно казавшаяся далёкой и недоступной, вдруг сделалась неприлично — до судорог — желанной, где с каждым глотком из банки они становились ближе и ближе друг к другу.
Читать дальше