«Носопалевич», – ухмылялось с программки слегка обновленное имя.
Протягивая программку, я ожидал звонкого смеха и веселых возгласов, вроде: «Ах, Одесса! Ну, там всегда так!» или чего-нибудь в том же духе.
– Здесь тоже, как в анекдоте, – сказал я дрожа, но пытаясь казаться веселым и независимым.
Однако маэстро смеяться не стал. Лишь нервно дернул плечом.
– Что это еще за Нос-насос такой? – неодобрительно фыркнул он. – Кто это их, дураков, надоумил?
Еще раз фыркнув, Мисаил – теперь уже степенно, даже как-то по-королевски – удалился к роялю «Bech-stein».
– Ну просто провокация какая-то, – проговорил он уже издалека, от рояля. – Учишь их, остолопов, учишь, – обратился он к виолончелистке Раисе, – а они все туда же. Ну да что поделаешь? Свинья всегда грязь найдет, – никак не мог успокоиться обиженный профессор.
По светлому классу побежали гул и ропот, которые, как мне показалось, могли быстро перерасти в «шум и ярость». На меня изучающе уставилось сразу несколько человек. За неуместную шутку с программкой мне стало совестно. Но потом я обиделся. И от этого многое в светлом классе перестало мне нравиться. Захотелось встать и уйти. Ведь что получалось? Получалось: гениальная игра не всегда сопровождается столь же гениальными словами. Да и пение было – не очень. Я дернулся с места, но все же решил досидеть до конца.
Ждать конца долго не пришлось. Маэстро вдруг закончил бегать и кричать, перестал вырывать у бедной Раисы виолончель. Уже через минуту-другую, как-то близоруко оглядев класс, Настропалевич захлопнул крышку рояля и вполне академическим тоном, словно потеряв все свое юношеское озорство и педагогическое вдохновение и при этом хорошо сознавая, кто, собственно говоря, в таком повороте событий виноват, капризно объявил:
– Это все, что я сегодня мог. Попрошу ко мне в пятницу, Раиса Аркадьевна. И с аккомпаниатором. С ним, с ним!
«Золотое руно» мое пригасло.
Сняв с плеча руку заснувшей О-Ё-Ёй, я потихоньку перебрался за стол и стал наждачной бумагой зачищать края будущей скрипичной деки. От легкого шуршания О-Ё-Ёй проснулась.
– Ты опять за свое?
– Извини, не хотел будить.
– Да я и не спала. Все думала: начнешь ты шуршать или нет? На фиг тебе эта кустарщина? У тебя же есть классная скрипка. Пусть не твоя, но пока ты в институте… Тебе ведь лучшую скрипку из инструментария выдали. Как это произошло – ума не приложу…
О-Ё-Ёй сказала это ласково и ободряюще. Однако я, поморгав глазами минуту-другую, все-таки обиделся.
Обижался я тогда легко и охотно. Еще бы! Именно после обид приходили на ум лучшие завязки историй и лучшие строки. Именно после обид тихо заводился моторчик воображения, включались неизвестные до той поры речевые каналы, приходила дивная озвучка темнот и разрастающихся перед глазами цветовых пятен. Эта же «озвучка» тянула за собой быстродвижущиеся, еле уловимые мозгом картины.
Начинался «легкий кинематограф прозы»! Я глотал его ртом и хватал руками, старался записать или запомнить. Но получалось это далеко не всегда. Разве тогда, когда говорили во мне голоса незнакомые, никогда раньше не слышанные.
Говорила, к примеру, визгливым басом Елизавет Петровна, императрица. А вслед за ней какой-то казачий атаман, хватаясь руками за дробящее кости колесо, кричал одни и те же слова: «Сарынь на кичку! Сарынь на кичку!»
Но чаще всего голоса распознать не удавалось. То есть не удавалось мысленно распределить их между известными мне людьми. И тогда голоса глухие и зыбкие, голоса проникновенные и безоттеночные вытворяли во мне бог знает что! Они пророчили и учили, предостерегали и прокалывали насквозь мой глупезный язык. Да еще – по-цыгански бегло и заливисто – рассказывали про повороты моей будущей судьбы. Обычно обыгрывались два, и опять же чисто цыганских (последний раз я имел дело с цыганами чуть не в младенчестве) мотива.
Первый мотив судьбы звучал так: «Высоко летаешь – низко падаешь».
Второй: «Ты счастливый. Только счастье свое поздно узнаешь»…
Правда, в тот предвечерний час, обидевшись на О-Ё-Ёй, я ничего похожего не услышал.
Тогда я решил обидеться сильней. Однако из надуманной обиды никакого «кинематографа» не вышло, вышла только сама – и еще большая – обида. Тогда я решил обидеться на сам «кинематограф».
«Кино – говно, – сказал я про себя. – А проза – роза». (Имелась ввиду, конечно, «Последняя роза лета»). Тут я вспомнил, что я скрипач, а не прозаик, и обиделся на музыку.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу