Рыбаков удивился, услышав на другой день от меня эту фразу, и попросил повторить за ним вот такое: их хабе, ду хаст, ер хат… А когда я повторил, еще более удивился и сказал, что мне не плаванью, а надо учиться языкам, потому что у меня к ним способности. И он, если я пожелаю, в этом деле может мне помочь.
— А зачем мне фашистский язык? — спросил я.
— Он и до фашистов был, — отвечал спокойно Рыбаков. — На этом языке великие стихи написаны.
— Вообще-то я стихов не люблю.
— А вы их знаете?
— Конечно. В школе заставляют зубрить!
И я громко прочел: «…Стоит в дверях конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой! Есть в пограничной полосе неписаный закон, мы знаем всех, мы знаем все, кто я, кто ты, кто он!» Это Сергей Михалков, про шпионов, которые к нам пролезли!
Рыбаков поморщился, выслушав стихи, спросил:
— Ты слышал о таком поэте: Гете?
Тут Рыбаков тоже стал читать стихи, и при этом он размахивал рукой:
«Розляйн, розляйн, розляйн рот, розляйн ауф дер хайдн…»
— Красная роза? — догадался я. Да кто петрит, и понимать нечего: розляйн — роза, а рот — красная. После Испании все приветствовали друг друга: «Рот-фронт!»
Рыбаков удивленно посмотрел на меня.
— Ну, в общем-то, угадал. Красная розочка… в диком поле… А вот еще:
«Лернен, лернен унд лернен, загт Ленин».
— И Ленин… Он тоже? — спросил я с недоверием. — Он что, калякал по-чужому?
— Еще как!
Это меня и сломало. В детдоме в ходу был особый язык, но там и учиться не надо было. К примеру, та же фраза, что я плаваю в речке, звучала бы так: «Я-ме пла-ме ва-ме ю-ме в-ме реч-ме ке-ме»…
Некоторые из ребят так быстро тараторят, частят, как пулемет, и ясно, никто из окружающих с непривычки не может догадаться, о чем идет речь. Но немецкий…
Рыбаков не очень быстро, но довольно ловко тут же произнес:
— Мы-ме бу-ме дем-ме у-ме чить-ме с то-ме бой-ме я-ме зы-ме-ки-ме…
Я-ме твой-ме, а ты-ме мой-ме.
Уже через месяц вместо слов: их бин, ду бист, ер ист я, нарочно коверкая слова, повторял: я дубина, ты дубина, он тоже дубина… И при этом представлял Язву. Но уже мог задавать вопросы и отвечать на этом чужеродном, бесполезном для моей жизни языке. Никто, ни одна душа на свете, не догадывался, что я наловчился со слуха, без всяких там книжек, вякать по-вражески. Однажды, дело было уже зимой и мы коротали время на овощебазе, куда посылали добровольцев перебирать картошку, Рыбаков, как для практики, пересказал мне историю своей жизни. Конечно, по-немецки. Там было и про латифундию, и про марксизм, и про деревню Лужки возле города Торжка, который он назвал своей второй родиной.
— Майн гот! — воскликнул я в конце. — Майн гот!
А он лишь улыбался в свои усики и ни о чем, казалось, не жалел.
Только однажды у него прорвалось.
— Что такое Моргенштрассе? — спросил он.
— Утренняя улица, — отвечал я.
— Вот и я так думал. — Задумчиво кивнул и, оглянувшись, добавил: — А если эта улица ведет к моргу? Как ее назвать?
Однажды нас разбудила орудийная канонада. Сквозь гул пушек мелкой россыпью трещали автоматные очереди. Деревянная обшивка вагона при каждом залпе вздрагивала, а с ней вздрагивали и мы. Не от страха — нас, кажется, уже ничто не способно было напугать, даже неизвестность. Просто пол под нашими головами от близких разрывов ходил ходуном. Можно было догадаться, что вагоны загнали в прифронтовую полосу, или немчура прорвалась в тыловой городок, где наш состав которые сутки стоял на запасных путях. В какие-то, исторически давние, довоенные времена мы во все горло орали песню про бронепоезд: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути»… А надо петь так: мы запертые люди, а наш эшелон стоит на запасном пути…
Эшелон разгружался. Гремели повозки, глухо раздавались голоса, бойцы матюгались, проклиная долгий состав, который неведомо где встал, и уж, конечно, во всем виноватую, такую ясную погоду, от которой только и ждать вражеских налетов и бомбежек. И только предсказали, как кто-то истошно заорал: «Во-оздух! Во-оздух!». И забухало над головой. А вагон затрясся, как в лихорадке. И даже, как нам показалось, несколько раз подпрыгнул.
Потом враз прекратилось, наступила тишина. Про такую говорят: мертвая. От нее с непривычки звенело в ушах. Но, когда беззвучие, время не идет. Может, конечно, и идет, но не для нас. Сами-то мы давно беззвучные, а звук может исходить только снаружи, из мира, где живут живые. И он вдруг объявился, но какой… Резковатый, почти лающий, знакомый мне язык… Немецкий… «Комм! Комм!» И что-то еще, нечленораздельное. Скорей всего о содержимом нашего, брошенного на произвол судьбы, вагона.
Читать дальше