Надежда проследила за взглядом Ушакова и демонстративно-громко закашлялась.
– Ну, видишь? И этот туда же! – шепнула она матери, которая в ответ так высоко возвела глаза к потолку, что тут же зрачки закатились под веки и вместо них вырос кустарник сосудов.
Застенчивый мальчик, с которым понравившаяся Ушакову женщина так ласково разговаривала, вскочил, уступая ей место, и она, недоуменно пожав плечами, словно раздумывая, имеет ли смысл остаться, опустилась в конце концов на краешек стула, так что теперь, чтобы видеть ее, Ушакову пришлось бы сильно наклониться влево и этой своей неестественной позой мешать всем соседям. Он выпрямился и устремил глаза на сцену, где только что поставили высокий табурет для нового исполнителя. Исполнитель словно нарочно медлил, публика нетерпеливо ерзала, и тут за раскрытыми окнами зала в томном полусне, в недоумении перед тем, что ему снится, в любви, в ожесточении, что даже любовь тоже, кажется, смертна, но нужно успеть – да, успеть насладиться, – запел соловей. Запел так внезапно и неудержимо, что у стареющей Ангелины брызнули слезы, после чего она обвела всех собравшихся победными глазами, как будто бы это она и запела. Она, Ангелина, а вовсе не птичка с ее воспалившимся тоненьким горлом.
– И так каждый год, – горько и умиленно прошептала Ангелина Ушакову. – Ах, люди мы, люди! И что нам всем нужно? Когда вот такие красоты природы?
К табурету между тем подошел восточной красоты юноша с рассеянной полуулыбкой внутри очень пухлого алого рта, с опасно мерцающими полумесяцами синевато-черных глаз и такой белизною лица, словно он с самого рождения своего не мылся ничем, кроме как молоком – к тому же парным – из-под редкой коровы.
– Ой, что щас будет! – простонала Ангелина.
Восточный юноша не торопясь уселся на табурет, достал из футляра аккордеон с легкими клавишами цвета слоновой кости, с перламутровыми пуговицами, приподнял одно женственно-круглое плечо, опустил другое, и аккордеон вздрогнул, как испуганно проснувшийся ребенок, и вскрикнул, как этот ребенок, и вдруг начал так заливаться тоскою, как будто остался на свете один – один в темноте – и не знает, что делать. Аккордеонист закрыл глаза, при этом казалось, что синеватое мерцание их по-прежнему пробивается сквозь тонкую кожицу выпуклых век, разжал пухло-алые губы… Он то разворачивал аккордеон прямо к сердцу, припадая к нему лицом, то слегка отстранялся от него, легонечко его отталкивал, словно давая ему полную свободу от своих длинных пальцев, и аккордеон, как послушный ребенок, торопящийся выполнить волю строгого отца, казалось, следил не за пальцами и даже не за лицом его, а только за этим тревожным мерцаньем, которое то ярче, то бледнее дрожало под веками. Когда же они вдруг умолкли – и аккордеон, и соловей за окнами, – разразилась такая тишина, что всем стало страшно, и все закричали.
– Браво-о-о! – кричали обитатели русской школы и били в ладоши с нездешнею силой. – Браво-о!
– Ну, как? – пылая разнеженной грудью и не переставая хлопать, спросила Надежда. – В Париже мы с вами такого услышим? А ведь из аула, верней, из кишлака, отец пас овец, мать – простая кишлачка. Семнадцать детей, но ведь гений! Ведь чудо!
– Как его зовут? – шепотом спросил Ушаков.
– Иван Асанбеков, – ответила Надежда и многозначительно потрясла подбородком. – Он должен пробиться! О нем мы услышим! Не раз мы услышим!
– Нашу праграм завиршат пьесни, – с жестковатым, но сладким акцентом объявила молоденькая американка, одетая так, как одевались советские школьницы шестидесятых: в черную юбку и белую блузку. – Сполняют: Матвей и Сесилия Смиты.
Брат и сестра Смиты оказались похожими, как две капли воды: оба высокие, веснушчатые и узкоплечие, только у Сесилии белокурые кудрявые волосы, почти неотличимые от шкур тех овец, тех далеких животных, которых старательно пас Асанбеков, свисали до тоненькой девичьей талии, а у Матвея они прижимались к удлиненной голове, как плотный парик к голове английского придворного. Они одновременно кивнули сидевшей за роялем аккомпаниаторше и вдруг затянули с хриплым грузинским акцентом:
– Ах, эта красная ряби-ина-а срэди ассенэ-эй желтизны-ы-ы! Я на тиба-а смотрю, люби-и-имый, уже с дале-о-окой стороны-ы-ы!
Ушакову стало до странности хорошо. Мир, если верить соловью, был весь переполнен любовью, и то, что потом будет смерть, только усиливало блаженство быстрого времени, в котором никто не знает, что случится через минуту, и, стало быть, можно любить, забывая о смерти.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу