У него болели десны, он постоянно чувствовал себя разбитым и спал ненормально много, независимо от того, сколько часов сна считать нормой. К тому же в какой-то момент у него пожелтела кожа, его стала постоянно мучить жажда, на ногах появились пурпурные пятна, и его начинало мутить от запаха собственного дыхания. Годольфин в один из периодов прояснения сознания определил, что у Мондаугена цинга и что причиной ее было плохое (или вообще никакое) питание: с начала осады Курт похудел на двадцать фунтов.
– Тебе надо есть свежие овощи, – озабоченно посоветовал морской волк. – Кое-что, наверное, есть в кладовой.
– Нет. Ради Бога, – забредил Мондауген. – не выходите из комнаты. По коридорам бродят гиены и шакалы.
– Лежи тихо, – сказал Годольфин. – Как-нибудь управлюсь. Я скоро вернусь.
Мондауген дернулся было с кровати, но одрябшие мускулы не слушались. Проворный Годольфин уже выскользнул из комнаты и захлопнул дверь. Мондауген заплакал – впервые с того дня, когда узнал подробности о Версальском мирном договоре [200].
Они растерзают его плоть (подумалось ему), будут скрести лапами кости, давясь его седыми волосами.
Отец Мондаугена умер всего несколько лет назад во время Кильского восстания [201], в котором он каким-то образом принимал участие. Воспоминание сына об отце в такой момент, возможно, свидетельствовало о том, что Годольфин был не единственным объектом «внушения» в этой комнате. По мере того как карнавал за пределами башенки, якобы изолированной от остальной части дома, стремительно перерастал в бесформенную, расплывчатую фантасмагорию, на ночной небосвод все более отчетливо и неколебимо проецировался один образ – образ Эвана Годольфина, которого Мондауген ни разу не видел, если не считать сомнительного свечения ностальгического воспоминания, непроизвольно возникшего в его сознании, воспоминания, навязанного ему теми, кого он стал называть коалицией.
Спустя некоторое время где-то на подходах к его Versuchsstelle [202]раздались тяжелые шаги. Слишком тяжелые, решил он, чтобы принадлежать возвращающемуся Годольфину. И поэтому хитроумный Мондауген, еще раз промокнув десны простыней, сполз с постели, закатился под кровать и затаился за шпалерой свесившегося атласного одеяла в том прохладном и пыльном мирке, который в реальной жизни служил прибежищем столь многих застигнутых врасплох горе-любовников, героев старых хохм и анекдотов. Затем он проделал в одеяле небольшую дырочку и стал ждать: в поле его зрения попадало высокое зеркало, в котором отражалась примерно треть круглой комнаты. Повернулась дверная ручка, дверь открылась, и в комнату на цыпочках вошел лейтенант Вайсман, одетый в длинное, по щиколотку, белое платье с кружевным воротником, корсажем и рукавами, какие были в моде в году 1904-м; он прошагал в зеркале и исчез где-то возле стола с радиооборудованием. Внезапно из громкоговорителя грянул рассветный хор, поначалу хаотический, но затем постепенно принявший форму космического мадригала для трех или четырех голосов. К ним незваный гость Вайсман – оставаясь вне поля зрения – присоединил свой фальцет, подпевая на мотив чарльстона, но в миноре:
Вот и солнца закат, и темнее становится,
Пусть крутящийся мир
Остановится;
У кукушки в часах начался ларингит,
И какой будет ночь – кто теперь сообщит?
И никто из танцоров не знает ответ – Ни один.
Кто ответить бы смог?
Ты и я, и ночная лишь тьма,
Да мой маленький черный шамбок.
Когда Вайсман вновь возник в зеркале, в руках он держал извлеченный из самописца рулон. Мондауген, лежа среди пыльного барахла, чувствовал, что не в силах закричать: «Держи вора!» У лейтенанта-трансвестита волосы были симметрично разделены пробором, а веки жирно подведены тушью, и оттого, что черные полоски преломлялись в стеклах очков, его глаза смотрели, будто узники из-за тюремной решетки. Проходя мимо постели, на которой осталась вмятина от недавно лежавшего там цинготного тела, Вайсман (как показалось Мондаугену) едва заметно улыбнулся краешком рта. И исчез. Еще какое-то время после этого глаза Мондаугена привыкали к темноте. И, надо полагать, привыкли, а иначе Подкроватье и в самом деле было еще более таинственным местом, чем оно виделось малолетним неврастеникам.
С таким же успехом можно было бы стать каменотесом. Медленно, но неизбежно все подводило тебя к выводу: ты вовсе не был убийцей. Восхитительное ощущение безопасности, сладостное равнодушие, с которым ты отправлялся истреблять туземцев, рано или поздно сменялось своего рода действенной симпатией – именно симпатией, а не эмоцией, и даже скорее «функциональным соглашением», поскольку здесь отсутствовало то, что обычно именуется «чувством».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу