Джилл тоже была не прочь провести время за сплетнями — пальцы у нее слишком распухли, на скрипке не поиграешь.
А потом родилась я, и все изменилось, особенно для Айоны. Джилл пришлось неделю провести в постели, но, даже начав вставать, она передвигалась, как окостенелая неуклюжая старуха, и всякий раз задерживала дыхание, с трудом приземляясь на стул. Швы нещадно болели, грудь и живот по тогдашнему обычаю были туго спеленуты, как у мумии. Молоко прибывало обильно и просачивалось сквозь бинты прямо на простыни. Айона ослабила перевязки и попыталась приложить меня к соску. Но я его не взяла. Я отказывалась брать мамину грудь. Я орала благим матом. Эта большая тугая грудь могла с таким же успехом быть ужасным чудовищем, которое хоботом ощупывает мне лицо. Айона взяла меня на руки и напоила теплой водой из бутылочки, и я утихла. Но я теряла вес. Я не могла жить на одной воде. Тогда Айона развела смесь и забрала меня у матери, на руках у которой я выгибалась дугой, заходясь в истерическом плаче. Айона укачала меня и успокоила, а потом коснулась моей щеки резиновой соской, и оказалось, что только этого мне и надо. Я жадно высосала смесь, но соску не выпустила. Объятья Айоны и эта соска, которой она повелевала, стали моей землей обетованной. Джилл пришлось перетянуть грудь еще туже, ограничить себя в питье (напомню, погода стояла жаркая) и терпеть боли, пока молоко не перегорело.
— Вот мартышка, сущая мартышка, — ворковала Айона. — Что ж ты, мартышка, не кушаешь мамочкино вкусное молочко?
Вскоре я потолстела и окрепла. И смогла кричать громче. Я заходилась криком, если кто-то, кроме Айоны, пытался взять меня на руки. Я отвергала и Эйлсу, и заботливо нагретые руки доктора Шанца. Но больше всего, конечно же, окружающих заботило мое неприятие Джилл.
Однажды, когда Джилл встала с кровати, Айона усадила ее в кресло, в котором обычно сидела сама, когда кормила меня, накинула ей на плечи свою блузку и дала в руки бутылочку со смесью.
Дудки — меня не проведешь! Я билась щекой о бутылочку, вытягивала ноги и мячом надувала живот. Подмены я не принимала. Я кричала. Я не сдавалась.
Мои вопли были все тем же тоненьким младенческим плачем, но они будоражили весь дом, и лишь во власти Айоны было прекратить это. Когда со мной заговаривала не Айона, когда меня касалась не Айона, я заходилась плачем. Если меня укладывала или укачивала не Айона, я орала до изнеможения, после чего забывалась на десять минут, чтобы потом проснуться и начать все заново. У меня не бывало времени, когда я в добром расположении духа, и времени капризов. Было лишь время Айоны и время ее отсутствия, грозившее стать — о! гораздо, гораздо хуже — временем кого-то еще, по большей части временем Джилл!
И как было Айоне вернуться на работу, когда истекли две недели ее отпуска? Никак. Об этом не могло быть и речи. И пришлось пекарне нанять другую работницу. И Айона, самый незначительный домочадец, вдруг оказалась наиглавнейшим человеком в доме. Она, и только она стояла между его обитателями и несмолкающим диссонансом — моими неуемными жалобами. В любое время дня и ночи она бессонно берегла домашний покой. Доктор Шанц выражал беспокойство, даже Эйлса всполошилась: «Айона, ты себя изводишь!»
А тем временем свершалось чудесное превращение. Бледная кожа Айоны вдруг засияла, как будто наконец миновала пора отрочества. Она кому угодно могла посмотреть прямо в глаза. И больше ни трепетания, ни смешков, ни подспудного раболепия в голосе, который теперь звучал начальственно, как голос Эйлсы, и гораздо веселее. (Особенно радостно этот голос журил меня за мое отвращение к Джилл.)
«Айона на седьмом небе от счастья, — сообщала Эйлса соседкам, — она обожает это дитя!» Но для обожания ухватки Айоны были слишком стремительными. Ей было все равно, сколько шума она производит, успокаивая меня. Топоча по лестнице, она взывала, задыхаясь на ходу: «Бегу, бегу! Попридержи лошадок!» Она сновала по дому, распластав меня на плече и придерживая одной рукой, а другой выполняла какую-то работу, связанную с уходом за мной же. Она главенствовала на кухне, командуя стерилизатором, столиком для приготовления смеси и ванночкой для купания. Она весело чертыхалась — даже при Эйлсе! — когда что-то теряла или роняла.
Она знала, знала, что была единственным человеком, не содрогавшимся от предчувствия надвигающейся катастрофы, когда я исторгала свой первый предупредительный клич. Наоборот! Она была единственным человеком, у которого сердце начинало колотиться вдвое быстрее, который готов был пуститься в пляс просто от сознания собственного могущества и от безмерной признательности за это.
Читать дальше