Я жду – томлюсь, как каша гречневая в горшке за заслонкой, – поджидаю из Елисейска своих брата Николая и сына Ивана, обыдёнкой у него, у дяди, отгостившего, которые давно уже, как мы заранее-то договоривались, должны были приехать на «Ниве» с Кармановым Виктором, старым приятелем моим и бывшим нашим односельчанином, имеющим теперь квартиру в городе, а живущим больше всё-таки в лесу, на пасеке, но что-то вот задерживаются. Не нравится мне это, нетерпелив я по натуре. Мы вчетвером намереваемся отправиться на Таху. А ждать и догонять хуже всего, как говорится. Оно и правда. Слоняюсь я по ограде неприкаянно, заглядываю то и дело, как наблюдающий, за ворота: не подъехали, не едут ли? Мама – в калошах, испачканных говном коровьим, в джинсах синих, в «модном», коротеньком сиреневом пуховике, отношенном, наверное, в своё время и оставленном здесь одной из её внучек, в шерстяном платке коричневом, завязанном под морщинистым подбородком, глаза живые, молодые, – подоив во дворе корову, процедив в подсобке молоко, выходит она оттуда в обнимку с полной трёхлитровой банкой, прикрытой марлей, – видит это – что я маюсь – и спрашивает меня:
– А ты червей-то накопал? Ещё нет ли?
– Накопал, – отвечаю.
– То-то. А хватит?
– Да как клевать будет… Поди, что хватит.
– Надо уж так, чтобы надёжно. Нехват – не брат, а злой прохожий… Всё к своей рыбалке подготовил? – интересуется она.
– Да вроде, – говорю.
– А то опять, как прошлый раз, уедете без вёсел… грести-то палками придётся.
– Нет, не уедем. Вон… возле лодки… положил уже их.
– Тогда сходи, я чё надумала, пока за мохом, – говорит мама, снимая около крыльца калоши. – То после, мало ли, и не удастся… Тут далеко ли… Скоро обернёшься… Бычок пришёл, а тёлки чё-то ещё нету, вот уж где блудня, так уж блудня, – беспокоится.
– Придёт, – успокаиваю я её. – Вся, – говорю, – в свою мамашу. И как так утелилась?
– Мамаша гольная, ещё и чище… Не загоняй её – и одичат… Сёдни ещё сама вот как-то заявилась… Придё-ё-от, – говорит мама. – Придёт, конечно… Жива-то-здорова, кто если не задрал, куда, пожалуй, денется… заявится, гулёна.
Мох ей нужен, чтобы положить его на зиму между оконными рамами. Мох туда лучше класть, чем вату или поролон. Естественно. Те впитывают в себя, как губка, влагу, сохраняя её долго, и подоконники от мокрети сгнивают быстро, коробится и шелушится на них краска, а мох – тот сушит: живёт-то долго, хоть и от земли вроде оторванный, отнятый, есть не ест, так только пьёт – и осушает всё возле себя до хаянки он. Да и «с мохом-то оно красивше». Не поспоришь, и вправду, красиво. А если на мох ещё и гроздья рябины, спелые ягоды клюквы, шишки кедровые, еловые или сосновые пристроишь – так и вовсе одно загляденье. «Как-то к душе оно, когда с ним, с мохом-то», – говорит мама. «Это уж точно», – соглашаюсь.
– Ладно, – говорю. – Без меня не уедут. – И продолжаю, зная, что оставаться, пусть и ненадолго, ей тут одной совсем не хочется – «в таком дому без никого-то так тоскли-иво… как забытому»: – Ох, – говорю, – мама, не пошёл бы я на эту Таху, честное слово, ни за что бы, ни за какие деньги не пошёл бы, да ведь он, Витька, соблазнил, злодей такой он.
– Конечно, – говорит мама. – Знамо дело, кто из вас кого сомустил, кто закопёрщик-то, известно.
Смеёмся оба.
Маме восемьдесят пять лет. Исполнилось в августе. Она ещё «в могуте» – «держит коровёнку», сама с ней управляется, возделывает свой «огородишко», на покос ещё со мной ходила этим летом – гребла, ворочала, «давая форы» своим внучкам, и помогала мне метать – «кака уж помощь тут, ну, на зароде, как кокушка, посидела, и делов-то» – серёдку топтала и вершила. Не прольёт зародишко, надеюсь, – получился. Мы здесь – помилуй, Господи, нас – гости, и к прискорбию. «Тянет» огромный дом она, после смерти отца, в одиночку. Отважная женщина, если ещё и вспомнить, что зима тут почти девять месяцев, а морозы в декабре и в январе и ниже шестидесяти градусов по Цельсию случаются. Ни к кому из нас – ни к сыновьям, ни к дочерям – даже пожить она не едет. И не уговорить. Тут, дескать, буду помирать – так, мол, дети, полагаю, если, конечно, Бог – Тот как иначе не распорядится, но уж на то Его Святая воля. И на кого корову-то оставлю, мол!? А куриц?! Вот и гостим по очереди у неё, то кто-то из её детей, а то из внуков или внучек её кто-то. Но гость есть гость – дом не на гостях стоит, а до тех пор, пока хозяин его подпирает… и пока Бог, естественно, созыждет.
Подался я.
Солнце садится – красное, припухшее – не лопнуло бы, напоровшись на верхушки ёлок, чего доброго. Сочно обохрились поляны – словно обсыпаны кирпичной крошкой. Нежно вечереет. Подались вороны в ельник на ночёвку – молчком нынче что-то, в тугих раздумьях будто, – подозрительно. Монахи, не управились ещё, мирно, безмолвно хлопочут на своём поле с картошкой – уже маленько не у края – докапывают. Высокий деревянный крест в их, монастырском, огороде освещён со спины золотисто лучами закатными – к востоку смотрит. Крест из осины, свежий, лишь едва околенный, но не обструганный – и не бликует – вовнутрь себе как будто золотится. Монахи молодые, алолицые, как на подбор, все крупные, медлительные. «Мешкотные» – так говорят в Сретенске.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу