Потом в тесном гостиничном номере она призналась Джейкобу, что Дебора отказалась с ним встретиться и врач запретила ее принуждать: отказ не означает пренебрежения к отцу, а лишь выдает попытку — слабую, неумелую — принять собственное решение. Умом Эстер понимала, что это говорится просто в утешение, но смолчала. Бедный Джейкоб — а я опять меж двух огней: наношу удар.
Спорил он недолго, но в кино Эстер заметила его в последнем ряду: муж смотрел не на экран, а на дочь. После сеанса Джейкоб замер в полумраке, не спуская с нее глаз, а потом, когда мать с дочкой зашли в ресторан, остался стоять на холодной дороге ранней зимы.
— Расскажи мне, как ты жила до больницы, — сказала доктор.
— Вы уже от мамы все знаете, — с горечью ответила Дебора из высоких, морозных пределов своего царства.
— Твоя мама говорила лишь о том, сколько она тебе давала, но не о том, сколько ты взяла; о том, что видела она сама, но не о том, что видела ты. Про твою опухоль она рассказала то немногое, что знает.
— Да что она может знать? — вырвалось у Деборы.
— Вот и расскажи, что знаешь ты.
Ей было пять лет — в этом возрасте уже понимаешь, какой это стыд, когда врачи только качают головами оттого, что внутри у тебя какая-то гадость, в самом потаенном для девочки месте. Они совали ей туда свои зонды, иголки, как будто вся суть ее тела сошлась в невидимой болячке, поразившей это заветное место. В тот вечер, когда отец уточнил, что завтра ей предстоит госпитализация, Дебору охватила злость упрямицы, которую передвигают, как мебель. Ночью ей приснился сон, страшный сон: будто ее втолкнули в разграбленную комнатенку, разорвали на части, дочиста оттерли с порошком и собрали вновь, мертвую, но приемлемую. Затем был другой сон, как разлетелся вдребезги глиняный горшок, из которого вместо цветка вывалилась ее сломанная сила. После этих снов она впала в немое, потрясенное забытье. Но даже такие сны не считались с ее жуткой болью.
— Лежи тихо. Это не больно, — твердили ей, потом начинали шуровать своими инструментами. — Смотри, сейчас твоя куколка заснет. — И на лицо опускалась маска, а вместе с ней — тошнотворно-сладкий химический сон.
— Где я? — спрашивала она.
— В сказочном царстве, — был ответ, а вслед за тем начиналось нестерпимое жжение в самом сокровенном месте.
Как-то раз она спросила одного интерна, который, похоже, сопереживал ее мучениям: «Для чего вы все мне бессовестно врете?» И он ответил: «Да просто для того, чтобы ты не боялась». А в другой раз, когда ее вновь пристегнули ремнями к тому же столу, ей сказали: «Чик — и готово». На языке тех изворотливых лжецов, как она поняла, это означало, что ее сейчас убьют. И опять последовала прозрачная ложь насчет куклы.
Какое издевательство — одна ложь за другой! Ну хуже ли это, чем простое убийство? Что творилось у них в воспаленных мозгах, у этих убийц, суливших ей фальшивый «порядок»? А потом, сквозь жестокую боль: «Как твоя куколка?»
Во время своего рассказа она косилась на доктора Фрид, сомневаясь, что мертвое прошлое вызовет что-нибудь, кроме скуки, в этом черством мире, но на лицо этой маленькой женщины тяжестью опустился гнев, а голос ее зазвенел от негодования при мысли о муках пятилетней девочки, чей образ стоял перед ними обеими. «Вот идиоты! Когда же они научатся говорить детям правду! Фу!» — И она в крайнем раздражении стала гасить сигарету.
— Значит, вам не все равно… — выговорила Дебора, осторожно ступая на новую почву.
— Да, черт возьми, ты права: мне не все равно! — был ответ.
— Тогда я вам расскажу такое, чего никто не знает, — сказала Дебора. — Они меня ни разу не пожалели, никто. Ни когда так грубо залезали мне внутрь, ни когда мне было так больно и стыдно, ни когда так долго и тупо врали, будто в насмешку. Они ни разу не попросили прощения, и я их не прощаю.
— То есть как?
— Они не избавили меня от опухоли. Она все там же, разъедает меня изнутри. Только теперь ее не видно.
— Тем самым ты наказываешь себя, но не их.
— Упуру наказывает нас всех.
— Упу… — как?
Внезапно распахнулся Ир, ужаснувшись, что одна из самых его сокровенных тайн выскользнула в земной мир, в залитый солнцем кабинет с креслами-ловушками. Ирский язык держался в глубокой тайне и тем тщательнее оберегался от людей, чем настойчивее овладевал ее внутренним голосом. По-ирски «упуру» означало все воспоминания и чувства, связанные с тем последним днем на больничной койке, когда все, что находилось поблизости, стало расплывчато-серым.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу