Вначале никто из прохожих не решался зайти во двор, потому что там еще лежало множество нетесаных камней, и по этой причине казалось, что работы просто приостановлены и скоро возобновятся. Но как только между булыжниками и вдоль стен начала прорастать трава, ненужные уже камни стали казаться старыми и отслужившими свое. Часть их со двора унесли после смерти отца, когда дом был продан трем разным покупателям, а прав на двор никто не предъявил; часть же заменила скамейки окрестным кумушкам, которые с тех пор как бы присвоили себе двор и заодно колодец: здесь они стирали белье и здесь же развешивали его на просушку; а затем, покуда солнце пронизывало веселым светом слепящую белизну простынь и сорочек, развевающихся на веревках, женщины распускали по плечам блестевшие от масла волосы и начинали искаться, как это делают обезьяны.
Словом, улица снова завладела двором, оставшимся без ворот, которые могли бы преградить ей доступ.
И сейчас, когда Паоло Марра видел впервые и вторжение улицы во двор, и разбитый каменный въезд под арку, и облупившиеся по углам пилястры, и булыжники, изъезженные колесами повозок и экипажей, которые находили пристанище в предназначавшихся для служб строениях по правую руку от дома, когда–то чистых и светлых, но давным–давно превращенных в грязные сараи, сдававшиеся под наемные экипажи; сейчас, когда его мутило от зловония навоза и сгнившей соломы, когда под ногами у него извивались бурые ручейки — вода, которую выплеснули после стирки, — и, обтекая булыжники, тоненькой струйкой сбегали вниз, к улице, он почувствовал лишь облегчение и досаду, но не испытал того тайного трепета, которым пронизано было далекое детское воспоминание: пустынный двор, над ним усыпанное звездами небо, мертвенная белизна всех этих булыжников, широко раскинувшаяся, наклонная; а посередине колодец, который начинал вдруг бормотать таинственно и звонко.
Женщины и дети между тем разглядывали его с головы до ног, удивляясь старому длинному сюртуку, который сам он, возможно, считал вполне уместной одеждой для преподавателя, но который вместо того придавал ему вид протестантского пастора из других широт и другого племени, и это впечатление усиливалось очками и взлохмаченной гривой, ниспадавшей на сутулые узкие плечи; увидев, что он с тем же выражением досады на бледном лице пошел к воротам, они проводили его взрывом хохота.
Разозлившись, он хотел было тут же вернуться во двор, все еще принадлежащий ему, согнать всех этих женщин с камней, на которых они расселись, и выставить пинками на улицу. Но он уже давно привык взвешивать свои поступки и рассудил, что даже если женщины еще, может быть, помнят о его существовании, им не узнать под этим чужеземным и смешноватым обличьем того мальчика, которым был он когда–то, потому что он преждевременно постарел и подурнел, ведя безрадостную жизнь, заполненную нелегким умственным трудом; и, стало быть, ему не следует пускать в ход право собственности, доказать которое ему не дают разочарование и досада — оттого что слишком тягостны старые воспоминания.
Да, впрочем, достаточно было лишь одного из этих воспоминаний, чтобы у него пропала всякая охота ополчаться на сидевших во дворе женщин, — оно все еще жгло его, — то было воспоминание о том, как мать навсегда уходит из этого дома, ведя его за руку, отвернув лицо и придерживая свободной рукой кончик накинутого на голову черного платка, чтобы скрыть слезы и следы жестоких побоев мужа.
И он, мальчик, был причиной этих побоев, причиной непоправимого разрыва между супругами и последовавшей за тем смерти матери — она умерла от горя всего лишь год спустя; причиной был он, глупец, захотевший в четырнадцать лет рыцарски вступиться за мать, отомстить изменившему ей отцу; и он не понимал тогда, как понимал теперь, став взрослым человеком, что мать, лицо которой было чудовищно обезображено, потому что девочкой она выпала из окна, была вынуждена сносить измену, если хотела жить по–прежнему в доме мужа.
Для него, сына, матерью была именно она. Он не мог себе представить своей матерью другую женщину. Он жил под покровом и защитой бесконечной нежности, светившейся у нее в глазах, которые могли бы быть красивыми — такие черные, — если бы не отставали нижние веки, открывавшие блекло–розовые соединительные оболочки, ибо и веки, и глазницы, и щеки провалились в чудовищно глубокую вмятину, откуда выступал только кончик носа. И в голосе ее он тоже ощущал всю святую и кровную материнскую любовь, не замечая, что голос этот, почти беззвучный, доносится не столько из огромного жалкого рта ее, сколько из ноздрей.
Читать дальше