Словно вычитав когда–то в какой–то старинной книге и теперь, словно для того чтобы жестокость прочитанного казалась еще более изощренной, он без умолку повторял про себя в течение вот уже двух недель это искуснейше составленное прошение, с которым добрейшая его судьба, несомненно, должна была обратиться к Весне и которое последняя — разумеется! — тотчас же удовлетворила. На голове у него по–прежнему красовался тюрбан, и он сидел, примостившись на краешке постели Дольфино, который с той самой минуты, как сошел с поезда в Неттуно, таял у него на глазах от медленно сжигавшего его лихорадочного жара, не снижавшегося даже днем. Раньше хоть, в Риме, жар у него поднимался только лишь по ночам.
И ветер, ветер, ветер! Две недели он не утихал ни на минуту, ни ночью, ни днем. Свистел, скулил, завывал на все лады, а иные порывы бывали особенно страшные, когда он, налетев, приступом шел на дома и таранил их с таким ожесточением и таким упорством, что, казалось, готов был снести их с лица земли и унести с собою. Но это всего лишь казалось, потому что на самом–то деле он сносил лишь какую–нибудь черепицу, валил дерево или телеграфный столб и разбивал чье–нибудь окно. Потом он еще забавлялся тем, что дразнил море, чтобы оно, выйдя из себя, затопило пляж и, разбежавшись и не в силах остановиться, натолкнулось на стены прибрежных домов и ударившись, со страшным грохотом разбилось.
Профессору Корвара Амидеи казалось, что он попал на застигнутый штормом корабль, который швыряло из одной стороны в другую. Несчастный Дольфино вообще был напуган до полусмерти, а он, он не имел даже возможности подбодрить его словом–другим, потому что от этого завывания ветра, больше еще, чем от грохота моря, у него не то что голос пропадал — дух перехватывало, переворачивалось все нутро, и он впадал в такую дикую, немую тоску, которая лишь изредка и то по чистой случайности находила себе выход в лечении глотки несчастной кормилицы, которая, дабы уж картина совсем была полной, заболела ангиной и была вынуждена тоже оставаться в постели.
— Только, ради Бога, барин, не сильно! — умоляла она, едва он, словно призрак, возникал перед ней с пузырьком карболовой кислоты в одной руке и кисточкой для смазывания горла — в другой. — Полегоньку, умоляю вас!
Она привставала на кровати и открывала рот, из которого несло жаром, как из раскаленной печки.
Профессор Корвара Амидеи не хотел мазать сильно; но каждый раз, словно ветер, с силой ударившись в ту минуту в окно, толкал его под руку, он устраивал ей такую смазку, что просто чудо еще, как у бедняги глаза не вылезали на лоб.
— Сплюньте! Сплюньте!
И со свирепостью, еще не остывшей во взоре, развернувшись, он отступал назад, пятился к Дольфино, лишь бутылочка с карболовой кислотой подрагивала у него в руке. Карболка... отрава... но очень мало, очень мало, и потом разбавленная... наверняка не хватит... Да и как оставить Дольфино в этом его состоянии? Нет, нет. Искушение, однако же, было велико. Этот ветер сводил его с ума.
«Отдых!» — ворчал он про себя.
Полмесяца уже пролетело. Плата за жилье, большая, чем он рассчитывал, отсутствие в доме удобств, болезнь служанки — вот и все, чего он здесь добился. И потом — не спешите, это еще далеко не все, — потом все приходилось делать ему самому: самому топить, самому ходить за покупками, самому накрывать на стол... И ни одного дня, когда бы можно было хоть на минутку вывести ребенка на пляж. Сиди себе в этих трех комнатушках, как в тюрьме, осажденный с двух сторон ветром и морем.
Многовато, правда?
Тинь–тинь–тинь — тихонько–тихонько — в дверь. «Кто там?»
Кто же еще? Сатанина, известно! Она, прилетевшая верхом на ветре; Сатанина, маменька родимая; маменька, безумно любящая сына, которая ни перед чем не остановится, лишь бы повидать свое заболевшее чадо.
Входит, стремительно бросается вперед, падает на колени перед учителем, который от неожиданности отшатывается назад, ловит его за полы пиджака и, вся растрепанная, кричит:
— Козмо! Козмо, ради всего святого! Дай мне взглянуть на Дольфино, на мою кровинку! Прости меня! Спаси меня! Смилуйся надо мной!
При этом она пускается в слезы, плачет навзрыд, и, надо сказать, плачет по–настоящему, настоящими слезами, плачет, не утихая, захлебываясь рыданиями, тоже настоящими, от которых сотрясается все ее тело; она не встает, уткнула в ладони лицо и не переставая умоляет:
— Я буду целовать, я землю буду целовать там, где ты ступишь, Козмо, если ты только простишь меня, если ты меня спасешь! Я больше не могу! Я хочу быть матерью своему сыну, хочу принадлежать только ему одному! Ну позволь мне находиться при нем, дай я буду ухаживать за ним, умоляю тебя!
Читать дальше