VI
Татьяна Ивановна прошла в ванную комнату и склонилась над тазом, где с утра полоскались подштанники и рубашки Соломона Моисеевича, а Соломон Моисеевич с Павлом затворились в кабинете Рихтера. Их беседа, посвященная истории и ее кризисному состоянию, продолжилась. Соломон Моисеевич покрепче притворил дверь в кабинет, чтобы шум льющейся воды не отвлекал его от мысли, и сказал:
— Если тебе интересно, Паша, я мог бы развить некоторые тезисы по поводу возможности выхода из исторического кризиса.
— Да, — сказал Павел, — конечно, — и Рихтер охотно заговорил.
— С точки зрения Гегеля, — заметил, в частности, Соломон Моисеевич, — история — это прошлое; но возможно и такое толкование: история — это будущее! История, подлинная история, начнется после ликвидации классов, устранения национальной розни, достижения такого уровня материального производства, которое не будет стеснять свободное развитие каждого.
— Значит, — сказал Павел, — то, что происходит сейчас, то есть размывание границ между классами, передел экономики, и все остальное, — значит, это начало новой истории? Совсем не конец ее, но наоборот — только начало?
— Мы, несомненно, вошли в полосу кризиса, — Рихтер, рассуждая о катастрофах и кризисах, всегда успокаивался, и речь его делалась благостной, кризис этот связан с тем, что проект истории был испорчен и оболган в ходе социокультурной эволюции. Так уже случалось несколько раз. Посмотри на Возрождение, из которого родился капитализм. И всякий раз человеческая мысль предлагала новый проект, чтобы двинуть историю вперед. Ведь цель истории — это свобода. Да. Свобода, кхе-кхм…
— Странная вещь происходит сегодня. По видимости, происходящее сейчас не противоречит идеалам, — сказал Павел, — и это меня и смущает. Я чувствую и вижу, что происходит неправда, и ты мне говоришь, что третий парадигмальный проект так же не воплощен, как предыдущие два, все идет неверно, не так, как должно было идти, — а вместе с тем, посмотри, — даже в твоем перечислении видно, что многих целей человечество уже добилось.
— Социокультурная эволюция, — сказал Соломон Моисеевич, — несомненно, инициируется людьми, исповедующими идеалы. Поэтому ее развитие порой совпадает (или движется параллельно) развитию историческому. Однако рано или поздно интересы социокультурной эволюции оказываются доминирующими, и исторический проект выбрасывают, как вещь, которая отслужила свое. Как выбрасывают стариков, — патетически добавил Рихтер.
— И что же теперь делать?
У Соломона Моисеевича был дар выводить своего внука из равновесия. Павел был взрослым человеком; в беседах с коллегами, с искусствоведами, с Леонидом Голенищевым он держался хладнокровно и умел находить аргументы и точные слова. Но манера Соломона Моисеевича — патетическая манера ведения диалога — всегда возбуждала собеседников: словно именно сейчас надо вскочить и бежать — спасать погибающий мир. Сам же Рихтер, произнося призывы, сохранял спокойствие.
— Что ж, — безмятежно сказал Рихтер, — выход из кризиса возможен. Нет вещей, которые нельзя преодолеть. Надо сделать усилие. Требуется придумать новый, то есть четвертый, парадигмальный проект истории. Этим как раз я и занимаюсь.
Татьяна Ивановна отжала белье и развесила его на веревке, протянутой от кухонной двери через прихожую до гвоздя, вбитого в дверь книжного шкафа. Рихтер всегда морщился, когда проходил сквозь мокрые рубашки, чтобы снять с полки нужную книгу. Татьяна Ивановна занялась кухонными делами, и дед с внуком, беседуя, слышали звяканье посуды; вскоре Татьяна Ивановна позвала их пить чай.
Соломон Моисеевич пожевал губами, подумал и встал.
— Мы, кажется, уже пили чай. Что ж, пойдем пить чай еще раз. Надо побыть с бабушкой. Да, кхе-кхм, если так надо, пойдем пить чай. Беседу мы можем продолжить и за чаем.
Соломон Моисеевич был терпеливым человеком, он терпел эту странную жизнь уже шестьдесят лет подряд.
Не существует такого движения руки, а значит, и не существует такого мазка кисти, который был бы присущ одному определенному художнику и никакому иному. Всякий художник рано или поздно повторяет взмах кисти своего предшественника — просто потому, что возможности анатомии ограниченны и амплитуда движений довольно однообразна. Набирая на кисть краску с палитры, художник оказывается в зависимости — от тяжести кисти, от количества краски, от приемов обращения с тем и другим. Живопись, в конце концов, это физическая работа — а физическая работа не может быть бесконечно оригинальной. Так, мазок Ван Гога, при всей его непредсказуемой энергии, иногда напоминает мазки Джеймса Энсора, мазки Вламинка похожи на мазки их обоих, а движения немецких экспрессионистов повторяют всех трех сразу. То, как работал кистью Эдвард Мунк, весьма похоже на некоторые движения, совершаемые Матиссом, особенно в ранних вещах; армянский художник Сарьян повторяет их обоих. И если уж движения рук значительных мастеров бывают схожи, то что говорить о миллионах незначительных художников: механика движений у всех примерно одинаковая. Оригинальному жесту научиться почти невозможно. Более того, обучение рисованию построено на том, чтобы копировать движения великих художников, и это разумно: повторяя великое движение великой руки, начинающий художник словно пробуждает в себе те чувства, какие мог испытывать большой мастер. Просто эти чувства приходят к нему как бы иным путем: великий мастер переживал, оттого и размахивал кистью, — а тот, кто подражает ему, размахивает кистью — и оттого испытывает набор чувств. Проходит время, и трудно разобраться: в каком случае первично движение, а в каком чувство.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу