Мы жили.
Вниз по ступенькам. Все глубже, все глубже. Полоски пижамы теряют цвет, очертания расплываются в чем-то прозрачном, как слезы, туманящие глаза.
16. Сон о надежде и безопасности
Оказывается, можно привыкнуть и к этому. Считаешь срок чьего-то отсутствия в близкой жизни, не представляя, как надолго может он растянуться в действительности, отгоняя пустые мысли о безвозвратном и непоправимом. Можно ведь уехать и навсегда, без надежды увидеться снова, можно и наоборот, считать смерть отсутствием, особенно если она ничем не удостоверена. То есть разница даже не в надежде, не в возможности возвращения? В чем же тогда? Почему ты все не можешь разрешить каких-то простых мыслей? Скажем, так: человек остается жив, пока мы о нем думаем, как о живом, пока от него, например, могут приходить вести. Но ведь если даже и не приходят — это тоже еще ничего не значит.
Это, как прежде, называлось жизнью. Мы наведывались каждый день в местную почтовую контору справиться насчет писем. Там пахло сургучом, пылью и кипяченой водой. Полузнакомая соседка допивала чай из эмалированной кружки с картинкой мухомора, отхлебывала еще раз, потом наконец ставила кружку на барьер, соглашаясь уделить нам внимание. Пристально, с брезгливым видом изучала документы обоих, каждый раз с одинаковой тщательностью сверяла лица с фотографией, как будто успела нас со вчерашнего дня забыть, каждый раз подозрительно интересовалась, почему на моей фотографии лицо без бороды, хотя у меня бородка, а, выслушав объяснения и никуда больше не заглядывая, отвечала, что писем нет. Мы возвращались под дождем, с одним зонтиком на двоих: мама в библиотеку, где на полках все больше оказывалось переплетов с выпотрошенными или подмененными внутренностями (злоумышленников ни разу не удалось уличить, мама ждала неизбежной грозы, но никто из читателей пока ничего не замечал; впрочем, и читатели почти не появлялись); я шел домой, где у меня уже не было пишущей машинки, да и некому было теперь приносить мне бумаги в перепечатку. Бумага вообще становилась исчезающей ценностью. На случайных клочках, на пустых полях и оборотах, никому не понятным почерком и непонятно для кого — просто чтобы дать выход чему-то, что подступало изнутри, как тошнота, и не просто к горлу, а дальше, к мозгам головы, — я записывал обрывки фраз, звучавших то жалобно, то вопросительно, однако остававшихся без ответа и не складывавшихся в сюжет.
Я пытался написать про донимавшие меня запахи: запах мелкого дождя, который не лил, а стоял, прокисая, в воздухе день за днем, неделю за неделей; запах тягостных дней, которые хочется не прожить, а изжить, пропустить, как пропускают через себя еду, не интересуясь вкусом, перевести поскорей в прошлое, как обрывают загодя, не дожидаясь полуночи, листок календаря; запах промокшей под дождем одежды, которая дымится на спине от соседских взглядов (соседи были, впрочем, дружелюбны, как никогда, заранее надевали при встрече сочувственные, готовые к расспросам лица, и ничуть не смущались, когда мама от их сочувствия уклонялась — в сознании полноты своего превосходства); запах маминых страхов и уязвленной маминой гордости, когда она по выходным уезжала на толкучку продавать что-нибудь из остатков домашних вещей — подальше от дома, в Заречье, чтобы не встретить знакомых; запах беды и нужды, которым приправлена была наша скудная пища, — и чего-то еще, пока не распознанного, не проявившегося в уме, — он густел, уплотнялся, словно от деятельности моей же мысли, и вот однажды обрел материального носителя, объявившего о себе неожиданным вечерним звонком в дверь.
Из-под мокрого брезентового плаща, из нагрудных внутренностей приезжий извлек записку от папы, который сообщал, что у него все в порядке и просил оказать гостеприимство Виктору Фомичу Сайкову, работнику охраны. У сапог Виктора Фомича стоял фанерный крашеный чемодан, и под цвет чемодана было обветренное лицо охранника. Оно багровело все больше от смущения и комнатного тепла, и все отчетливей проявлялся в тепле запах, как у собаки, пришедшей с дождя, но я чего-то все не мог в нем понять, не мог вспомнить, почему он кажется мне знакомым. Запах кислой кожи, прелой овчины, запах сапожной смазки и потных портянок — но чего же еще? может быть, жизни, в которой пребывал сейчас папа. Сопя смущенно, как деревенский гость, выставил к столу свой взнос: завернутый в тряпицу шмат домашнего сала и двухлитровую банку маринованных волнушек.
Читать дальше