— Нет, вам нельзя, — встрепенулась Майя. Я даже не осознал, как моя рука потянулась к бутылке. — Что вы! Вы ведь наверное никогда не пили? Нельзя. Что я скажу вашему папе? Вот, лучше я вам еще бутерброд сделаю… Ну, пожалуйста, не надо… А впрочем… Тогда и я с вами. Остаточек. Это ведь на прощание, правда? Мне надо поскорей уезжать… убегать без оглядки. Именно без оглядки… Не знаю, не знаю. Может, женщине тут чего-то попросту не понять. Ведь наше дело — жить, правда ведь? Просто жить и устраивать жизнь вокруг себя… жилье, еду, одежду. Он к внешним условиям был безразличен предельно. Он и в больничной палате не чувствовал себя несчастным. Как будто не замечал ни запахов, ни отсутствия выключателей — светом там распоряжался персонал, — ни того, что двери запирались трехгранным ключом и окна зарешечены, как в тюрьме. Но так ведь тоже нельзя. И если тебе не важно, где и как жить, то почему бы и не в другом месте, где тебя по крайней мере не колют в задницу неизвестно чем?.. Так я его пыталась убедить. Нет, чего-то главного, я видимо, не понимала…
Сигаретный дым светится вокруг голой кричащей лампы, мы оба плаваем в нем, легкие от мельчайших пузырьков шума, наполнявших и нас, и воздух, шума, похожего на понимание, если можно говорить о понимании в жизни, где продолжала развертываться история, зародившаяся в чьем-то смущенном мозгу: там человеку разрешали сменить больничную байковую пижаму на собственный костюм, поселиться на частной квартире, как бы намекнув на возможность хотя бы до поры затаиться, замереть, не распространять вокруг себя мрачных (почему в самом деле непременно мрачных?) фантазий — разве нельзя попробовать по-другому? а лучше бы всего исчезнуть, уехать, как угодно… и все равно нет уверенности, что ты покинул необозримое, неявное для взгляда учреждение, где персонал мог и не носить белых халатов, продолжая наблюдать за тобой и вне замкнутых стен, в обстановке обыденной жизни, осуществляя неясный, ради общего блага затеянный эксперимент: в любом случае ты никуда не денешься; соседка, вяжущая чулок, сослуживец в кабинете, даже недавний сотоварищ по больничной палате, глядишь, вдруг извлекает из сумочки, из портфеля, из ящика стола шприц для инъекций, и в себя ты придешь уже неизвестно где, а впрочем, внутри все того же заранее предугаданного сюжета, изъятый из общей жизни, и никто тебя в окрестном мире не хватится…
— Не знаю, не знаю… Я начинаю говорить, как он. Но как еще объяснить это чувство… желание освободиться от бреда, в который исподволь начинаешь втягиваться. Еще немного — и совсем в нем растворишься. Вот и освободилась… Но он ведь и про это сказал наперед. Про то, что я все-таки уеду без него. Тем более, что ребенка у нас не получилось. Он говорил: это правильно, так надо. Есть инстинкт, который гонит молодых, а тем более красивых женщин из обреченных мест. Потому что их дело продолжать жизнь. О господи!.. Иногда казалось, он может сказать про меня больше, чем я подозревала сама. Впору было пугаться, до такой степени он не то чтобы угадывал меня, но словно был мною. Не только детдомовский взгляд… это еще можно было если не угадать, то вычислить. Но откуда он мог узнать, что меня изнасиловали в детстве?.. Господи, зачем я это вам говорю… уже язык развязался, а вы все молчите… Мне казалось, я никогда никому не смогу этого рассказать. Если расскажу, мне захочется убежать от этого человека и никогда больше его не видеть. Почему вдруг вам?.. Но нельзя же в самом деле быть таким похожим. Это в конце концов запрещено…
Кукушка выскочила из часового дупла, как из засады, с криком идиотского торжества, точно застукала нас с поличным. Мы оба вздрогнули, и Майя засмеялась чему-то, качая опущенной головой. Ничего никому невозможно объяснить, но пузыри, которые каждый носит вокруг себя, вдруг совмещаются, ты блуждаешь в дымной чаще ее волос, сорок одинаковых железных кроватей стоят на кричаще-желтом, сумасшедшего цвета, полу, сорок маленьких железных клеток, девочка с темными, громадными на худом лице глазами пытается исправить ложкой кривой зуб (вот этот), мальчишеские сатиновые трусы выглядывают из-под короткого платья (там выдавали всем одинаковое белье, мальчикам и девочкам). Ты это видел сам, ты ощущал смрад изо рта насильника-воспитателя, видел мерзкое, в полщеки, сизое пятно — единственное, что осталось навсегда внутри, в памяти, хочешь ты или не хочешь, только это: отвращение, омертвение, чувство, что ты уже никогда не сможешь быть, как другие, что ты не сможешь никого полюбить. Действительно не сможешь — кроме, оказывается, одного единственного. Одного единственного лица. Вот в чем, оказывается, дело. В единственности.
Читать дальше