Вечер закончился мирно. Никто и словом не обмолвился о случившемся, никто из них ни за что не заговорил бы, не начни Маша сама. Разговор случился в общежитии, похожем на гостиницу, куда она добралась к полуночи. Провожатым был Йонас, темноволосый высокий парень, не похожий на прибалта. Он говорил почти без акцента. По дороге болтали о разном: преподавателях, экзаменах, конференциях, и, дойдя до дверей общежития, Маша обернулась попрощаться. Он смотрел на нее выжидающе, как будто напрашивался на приглашение, и, неожиданно разозлившись, Маша усмехнулась нехорошо: "Знаешь, - она сказала, глядя в глаза, - если бы я кого-нибудь ненавидела, я не стала бы набиваться в гости". Она сказала и увидела: он понял не слова, а усмешку. Эта усмешка, которой Маша научилась у брата, была гримасой униженного. "Эт-то неправда, - он ответил, и буква т, отдавшаяся ломким эхом, вернула себе прибалтийский выговор. - Т-тебя никто не ненавидит". - "Это хорошо, - Маша сказала, прислушиваясь к отлетающему эху. - Тогда мы поднимемся наверх, и ты объяснишь мне, почему вы сговорились и сделали так, что мы не понимали ни слова? Если ты не сделаешь этого, я уеду завтра, и не я одна - первым же поездом". Она сказала со злости, из гордости, с разбегу, но Йонас испугался. "Да", - он согласился покорно и двинулся следом за ней.
На этаже, куда они поднялись, стоял низкий столик, обрамленный креслами. Йонас сел и сложил руки. Он сидел, опустив голову, не умея начать, словно дожидался наводящих вопросов. Взгляд его изменился: стал тяжелым. "Ну? - Маша спросила, давая волю злости, накопившейся за долгий день. "Остальные гости приедут завтра, из Риги и Таллина. Сегодня ленинградцев не ожидали. Мы предполагали, на пленарном будут только наши, приготовили на литовском, потом, когда оказалось, вы приезжаете, было поздно менять". - "Правильно. Вот так ты и объяснишь, когда тебя вызовут". Руки Йонаса вздрогнули. Его испуг она поняла правильно: сидя перед нею, он репетировал объяснение.
"Это я понимаю, я не понимаю другого: вот я, сидящая перед тобой, неужели я - твой враг?" - "Не знаю", - он ответил нехотя, но твердость, вставшая в голосе, выдавала правду. "Хорошо. Пусть - враг, но перед лицом врага следует говорить открыто". Их разговор, начавшийся с его испуга, был странной игрой. В девушке, сидевшей напротив, глаза Йонаса различали врага, но что-то, сидевшее глубже, не соглашалось с ними. Оно стояло насмерть, но смерть была ненастоящей, потому что, поверив усмешке, Йонас знал наверное: не выдаст. Игру они начали сами, придумав стратегическую хитрость: пригласить на пленарное одних ленинградцев, потому что только с ленинградцами их сговор мог стать игрой. Эти игры были особого свойства: в них все было по правде, кроме предательства, а потому главным становился выбор врага. От точности выбора зависело многое: именно в этой точке таилась угроза перерождения игры в жизнь. Теперь, когда ленинградская девочка принимала условия, Йонас больше не боялся: он жаждал говорить правду.
Правда, которую слушала Маша, была соблазнительной и страшной. Тихим и твердым голосом он рассказывал о послевоенном времени, когда их семью выслали за Урал, где он и родился. Перечисляя непривычные имена, он подробно рассказывал о судьбе родных, о тех, кто умер в далекой ссылке, о бабушке, не смевшей плакать о родине, украдкой учившей его говорить по-немецки, но писать на родном языке. Он говорил и говорил, боясь забыть о самых дальних, и, вслушиваясь в имена, Маша удивлялась его памяти, державшей всю многочисленную родню. Их жизни, загубленные оккупантами, были записаны в памяти, как в книге, и каждая страница сочилась болью. Перед Машей, словно свидетель обвинения, он листал мелко исписанные страницы, и, вглядываясь в буквы, чернившие строчки, Маша видела, что все эти буквы - другие. Ею владело непонятное чувство, словно она, приглашенная из Ленинграда, снова сидела на конференции, где все как один говорили не по-русски, но, в отличие от настоящего пленарного заседания, она понимала дословно, как будто его бабушка, умершая вдали от дома, научила ее говорить на своем родном языке. "Моя семья - не исключение. Русские погубили многих, куда ни глянь, кого ни спроси".
Будь это трибунал, перед которым он поставил ее обвиняемой, Маша нашла бы, что сказать. Она сказала бы, что ее вина - мнимость. Все, случившееся с их семьями, произошло до ее рождения, а значит, она не может отвечать за дело рук отцов. Кроме того, ее собственный отец - еврей, а значит, поезда, стоявшие под парами, были приготовлены и для ее семьи. Она сказала бы о том, что, не умри Сталин, она родилась бы по другую сторону материка, если бы вообще родилась, и уж, во всяком случае, никогда не стала бы ленинградкой. Она могла бы сказать, ее город - особый, в нем все смешалось и сгорело: есть такая национальность - ленинградцы. Так она ответила бы судьям, и ни один трибунал на свете не счел бы ее доводы ничтожными. Из-за свидетельской кафедры она вышла бы свободной и оправданной, и Йонас, сидевший в первом ряду, должен был отступить.
Читать дальше