Потом были годы, когда к его злобе на город присоединилось и другое чувство, такое же упорное, стойкое, непримиримое: зависти ко всей жизни в нем, зависти и неприязни к горожанам, которые справно одеты, оживленны, говорливы, суетно-подвижны, – будто у них изо дня в день не будни, а один непрерывный праздник. Город строился, раздвигался во все свои концы, возносил новые этажи, взблескивал рядами новых окон. На левом берегу, представлявшем глухую песчаную пустошь, задымила трубами огромная электростанция, возник один завод, следом – другой. Там, где пролегали земляные улицы с никогда не просыхающими лужами и поросятами в них, появился булыжник, там, где был булыжник, расстилался асфальт. Трамваи, весело тренькая звоночками, юрко сновали по новым рельсам. Зелеными островами в центре и на окраинах поднимались парки для отдыха горожан в воскресные дни, распластывали зеленые ковры своих полей стадионы, чтобы крепкие загорелые парни гоняли ногами мячи под гомон довольных зрителей. Это было уже совсем диковинно для приезжего из деревни Максима Тимофеича, рождало в нем острую враждебность, – в его жизни, колхозной и своей, домашней, с огородом и скотиной, требующей ухода и обеспечения, труд и заботы вязались такой непрерывной чередой, что никаких забав вообще не существовало…
Вовсе не праздничной и беспечальной, а такой же хлопотливой, полной забот была жизнь горожан до половины тридцатых годов: хлеб по карточкам, долгие очереди у «распределителей» за любым товаром – галошами, нитками, мылом, ситчиком. Но Максим Тимофеич и на эти очереди смотрел завистливыми глазами: хоть так, да достают, а ему, что нужно, ищи на «толчке», у перекупщиков, за двойную цену…
Много, много обид скопилось в душе и мыслях Максима Тимофеича, и долго, долго они копились, многое мог бы он рассказать, если бы кто этим заинтересовался. А может быть, и не смог бы ничего – так все туго и сложно, каким-то путаным узлом было завязано в нем…
Как было ему объяснить, например, такое – что город, стоявший за рекой, и его деревня, хотя их разделяет всего-навсего пятнадцать-двадцать верст расстояния и между ними постоянное, каждодневное соприкосновение, общение и взаимодействие, в сознании и чувствах Максима Тимофеича, тем не менее, находились как бы в двух совершенно разных, только лишь географически соседствующих мирах.
И когда город запылал от немецких бомб, когда задрожала земля от немецких танков, устремленных на город, лавиною потекли через село на мотоциклах, грузовиках, бронетранспортерах немецкие войска – для Максима Тимофеича это было как что-то постороннее, совершающееся где-то в другом, только лишь по соседству, мире, но не в том, где живет он, стоит его хата и цветет его картошка на грядках. Как то, что относится только к городу, а на него непосредственно не направлено и потому – не коснется.
А когда вскоре немцы погнали из города на запад его жителей, всех подряд, которые там остались, сопровождая нескончаемую колонну своим конвоем на толстозадых немецких лошадях и мотоциклах, и в течение нескольких дней это шествие тянулось мимо дома Максима Тимофеича – женщины с изморенными жарой и пылью детьми на руках, старики и старухи, изнемогавшие под грузом своего тощего скарба, и все просили пить пересохшими, потрескавшимися губами, а некоторые – хотя бы корку хлеба, кусок вареной картошки для своих детей, – Максима Тимофеича не томили боль и сострадание, он не испытывал даже чувства родства к этим изгнанным из своих жилищ, обреченным на муки голода и бездомности людям, смотрел на них так, будто мимо него шли совсем не русские, одной с ним крови, одного языка, а как бы какой-то чуждый, посторонний, иноплеменный народ…
Где-то за домами сильно и тяжко ухнуло, даже земля ощутимо качнулась под ногами. То ли взорвалось сразу несколько бомб, то ли обвалилось, рухнуло крупное здание, подточенное пожаром.
– Хватя, Максим, тебе править, и так уж заехали, не знай – выедем-нет живыми… – решительно сказала Анна Матвевна. Долго она крепилась, терпела, но больше уже не могла удерживать свой страх. – Сворачивай куда-нито, ну тя к лешему!
– Ладно, не гуди! – сказал Максим Тимофеич сердито – от того растущего страха, что испытывал сам. – Я тебя не уговаривал на подводу лезть, сама схотела.
Почти не выбирая, он повернул лошадь направо, въехал в тесный двор позади трехэтажного оштукатуренного дома, в котором большинство окон гляделось, как черные дыры, а другие, со стеклами, были в перекрестьях белых бумажных полосок.
Читать дальше