Но по улице уже шли солдаты из немецкой комендатуры, группою человек в пять, и переводчица – в немецком солдатском картузе на подвитых кудрях, со вставным железным зубом – говорила возле каждого дома, что объявляется эвакуация этой части города, жителям дается до полудня время на сборы. Как и та, на Халютинской, эта, в картузе, с железным зубом, повторяла уже знакомые нам с мамой слова: всем надо послушно повиноваться. Кто будет повиноваться – сохранит жизнь, кто проявит сопротивление – того ждет беспощадная кара…
Я не слышала последнего маминого разговора с бабушками, – я прощалась с садом, с цветами. Я гладила каждый бутон на клумбе с астрами и георгинами, целовала их лепестки и каждому цветку говорила: ты обязательно меня подожди, ты вытерпи всё, цветы и травы ведь умеют терпеть невзгоды, как и люди, и я опять тебя поцелую, порадуюсь твоей красоте, – только ты меня обязательно подожди… Я целовала в темя и морду старого бабушкиного кота Василия и говорила ему: до свиданья, Василий, ты тоже обязательно нас жди, мы с тобой еще не раз поиграем, я тебя очень, очень люблю, хоть ты и старый и у тебя нет кусочка хвоста, который ты отморозил зимою… Я бы взяла тебя с собой, ты не тяжелый, тебя мы смогли бы увезти на тележке, но бабушкам будет без тебя скучно, они к тебе так привыкли, бабушка даже не может вечером уснуть, если ты где-то гуляешь, а не лежишь на своем месте на продавленном диване… Кот жмурил глаза и тихо мурлыкал, будто бы понимая, что я ему говорю, и обещая все в точности исполнить – не огорчать бабушек своими отлучками и ждать нас с мамой…
Когда я увидела маму и бабушек, у всех у них были красные глаза, все они плакали, и сильнее всех плакала мама.
Мы стали прощаться с бабушками. Бабушка Оля, подняв свое морщинистое слепое лицо, вышла мелкими шажками на дворовое крылечко, протянув вперед руки, – она хотела в последний раз коснуться нас с мамой, обнять. Я подошла под ее сухие, в синих жгутах вен руки; она долго держала ими мою голову, гладила волосы и щеки, потом прижала меня к своей груди, целуя и плача. Голова у нее тряслась, слезы катились из ее слепых глаз на мое лицо и смешивались с моими слезами.
Родная моя бабушка еще дольше целовала и прижимала меня к себе, а потом отпустила, сунула мне что-то в карман платья и сказала: береги, это мой родительский образок, он меня охранил от смерти в детстве моем, охранит и тебя…
Я посмотрела, что у меня в кармане, – это была иконка из серого, потускневшего серебра, величиной чуть больше почтовой марки… Много раз потом в наших скитаниях, когда из наших вещей почти все было уже променяно, решали мы с мамой поменять и эту иконку на что-нибудь у местных жителей, на кружку молока, на кусок хлеба. Но каждый раз в последний момент становилось жалко, и мы откладывали ее на самый, самый безвыходный случай. Иконка эта сбереглась, сейчас это единственная у меня память о бабушке. А от второй бабушки – бабушки Оли – не осталось совсем ничего…
Уходящие жители уже наполняли собою улицы. Шли в одиночку, семьями, ведя и неся на руках детей; некоторые шли кучками – видно, родственники или соседи, сговорившиеся держаться сообща. Дребезжали тачки, огородные тележки, детские коляски.
Мы с мамой подняли оглобли бабушкиной садовой тележки, на которую положили наши вещи, полмешка картошки из бабушкиного погреба, и тоже покатили тележку и пошли в том направлении, куда двигались все. Никогда не забуду чувства, пронзившего меня на первых же шагах: всегда приходилось идти куда-то, к какой-то цели, а теперь мы шли в никуда, в неизвестность, просто в пространство, первая же ночь будет для нас уже не под крышей и в постелях, а под открытым небом и неизвестно на чем…
Из всех переулков и боковых улиц, как ручейки, на большие улицы выливались люди, соединяясь в широкие потоки. Эти потоки становились все гуще, такое количество народа на улицах я видела только в дни демонстраций. Было даже удивительно, что в городе, до того – безлюдном, попрятавшемся, забившемся в укрытия, столько жителей, что столько горожан не успело уйти с нашими отступающими войсками. Не знаю, есть ли точная цифра, сколько людей обратили немцы в изгнанников, но в потоке бредущих горожан и без всяких цифр было видно, какая огромная масса народа отдана бедствию. Те, кто пережил это, сейчас говорят – двести пятьдесят тысяч. Четверть миллиона… Думаю, цифра эта соответствует правде…
Жестокая судьба досталась в военное лихолетье многим нашим городам. Ничто не сравнится с трагедией ленинградцев. Воронежцам, попавшим под власть оккупантов, выпала своя трагедия. Все до единого они были лишены крова, ограблены, рассеяны по оккупированным областям вплоть до старой границы. Тысячи – увезены в Германию на рабский труд, тысячи – обращены в таких же рабов за одну лишь пустую похлебку и жалкий ломоть хлеба на оккупированной земле в немецких хозяйствах, снабжавших их армию продовольствием. Не знаю, считал ли кто-нибудь, сколько из этих тысяч, из двухсот пятидесяти тысяч умерло от голода, болезней, было расстреляно за провинности и для устрашения остальных, по планам сокращения русского населения, сколько все-таки выжило и вернулось на пепелища своих домов… По тому, что я видела, слышала, знаю, – едва ли половина…
Читать дальше