Жадно, пристально смотрит из своего спрятанного в полумраке далека́ Людмила Андреевна. Это даже не взгляд, это гораздо больше, а что – не назовешь, не скажешь… Все в ней предельно изострено, приближено к Балабанову вплотную, как будто между ними совсем нет расстояния, сердце – сжато и не бьется, остановилось…
Нет, не враки те слухи, что доходят до нее о Балабанове, увы – много, много в них правды… Он и верно чуть ли не вдвое против прежнего потолстел, раздался: брюшко круглится под фраком, натягивая белый атласный жилет, заметно висит «сверхштатный» подбородочек, тугие щеки при наклонах головы вздуваются, опираясь на края крахмального стоячего воротничка. Волосы поредели, вылезли; когда-то на лбу они распадались на густые пряди, а теперь от них – только жидкий, сквозящий зачес на вовсе голое темя… Да, все это в нем есть, наглядно видно знавшим его прежде глазам, – все то, что с таким злорадным торжеством разносит Людмила Андреевна по знакомым: и смены женщин, и то, что ни одна еще не дала ему ни подлинной любви, ни долгой радости, ни просто душевного покоя, зато каждая оторвала целые куски и от его таланта, и от его здоровья… И то, что его будничная, повседневная, вне сцены, жизнь – это совсем не та лучезарная улыбка, с которой он вышел, и то, что молодость давно уже минула, а тяжесть лет уже ощутимым грузом лежит на плечах, и то сколько сил истрачено зря, сколько ночей сожжено в угарных застольях, развеяно вместе с папиросным дымом, и сколько попито водочки за все эти годы… А что взамен? Вот эта брюзглость всей фигуры, тела, лица, нарождающаяся прежде времени и уже необратимая дряблость, оплывшие щеки, глубоко врезанные складки у рта, голубоватые запудренные мешочки под глазами…
Но все-таки, несмотря на все эти очевидные знаки, на явное старение, он еще достаточно свеж. Просто на удивление, как много силы, с каким долгим запасом, дала ему природа, и сколько уже ни растрачено ее, а все же еще много у него ее осталось, есть еще порох, есть еще и стать, и все еще хорош он собою; тяжеловат, грузен, но – хорош, хорош… И еще не ушло, не истратилось в нем то неуловимое, что так неотразимо действует на публику, вызывает к артисту всеобщее расположение. В русском языке нет слова, которым можно было бы это свойство назвать, а французы называют это «шарм» – особое обаяние, которое не позаимствовать, которому не научиться, которое тоже – дар природы…
Аккомпаниатор уже за роялем – сухой и костистый, как обглоданный рыбий скелет, с головой, сдавленной с боков, будто его зажало однажды между вагонными буферами, и такой носатый, что в глухом своем черном костюме, с черным лоснящимся зачесом длинных, козырьком свисающих сзади, над шеей, волос, он похож на грача.
Балабанов начинает с коронного номера многих певцов – арии Сусанина. Ею заканчивают, дают ее «под занавес», когда голос уже распет, горяч и густ, а он поступает наоборот. Для него эта ария как раз и есть разминка. Разминка голосовых связок, дыхания, первый контакт с публикой. По строю, тембру, звучности его бас из разряда «кантанте», сильный, но мягкий, шаляпинский. Но на последних нотах, когда тянется долгое «…ты у-у-кре-пи…», его бас отпускается так низко, что это уже «профундо», уже из рода тех редких басов, какими обладали когда-то только немногие церковные протодьяконы, от могучего рева которых гасли свечи, а послушать их съезжались из всех мест России. Громово-бархатный, рокочущий басовый раскат клубится в пространстве зала даже тогда, когда голос певца уже умолкает. Глаза Балабанова закрыты, лицо – скорбно, и вот каково чудо, творимое искусством: без грима, одежд, декораций, но он Сусанин, таким и видится – могучий седой старик, ждущий себе от врагов смерти, готовый ее мужественно принять, в длинном тулупе, среди белого морозного леса, – хотя ничего этого нет… Он дает время отгудеть и погаснуть распластанным над зрительным залом могучим звукам, и только тогда открывает глаза, опять становится самим собой, всего только артистом у края просторной сцены.
Потом на целых пять минут – он Гремин; генеральская осанка, твердое лицо бывалого воина, уверенное, мощное, утверждающее: «Любви все возрасты покорны…»
У большинства певцов, когда они поют, чувствуешь, видишь, что голос стоит им натуги. Некоторых даже жалко —так они, бедняги, трудятся; ощутимо испытываешь их напряжение, начинаешь и сам внутренне напрягаться, трудиться вместе с ними, – невольно хочется им как-то помочь, избавить их от мучений.
Читать дальше