– Должности вы соответствуете… Но вот это… – постучал он карандашом по последним строчкам. – Поговорите-ка с замом директора. Или еще лучше – с самим директором. Он строговатый, кое в чем формалист, но, думаю, к вам он должен отнестись с пониманием…
Отставник еще раз поглядел на запись об увольнении, опять сокрушенно качнул своей массивной круглой лысой головой:
– Что ж это они так с вами, неужели нельзя было «по собственному желанию» написать?
– Спасибо, вы правы, конечно, при таких обстоятельствах без директора не обойтись… – сказал Климов, забирая документы.
Но к директору не пошел. У него в запасе был еще один адрес, но он не пошел и туда. Долго бродил без цели по городу, забрел в один из городских садов, сел на теплую скамеечку в зеленой шелушащейся краске, наполовину еще погруженную в недотаявший сугроб. Вокруг сверкали весенним солнцем лужи, пласты серого, ноздреватого снега. Этот сад находился на половине пути между домом, в котором Климов жил до войны, и школой, в которой он учился, и тогда, в те свои детские школьные годы, Климов бывал здесь каждый день, ноги сами заносили его сюда на возвратном пути домой. Сад был не обширный, но тенистый, что-то даже таинственное было в некоторых его заросших уголках, совсем безлюдный днем, полный птиц, их порхания и щебета. Здесь всегда было интересно, как-то ново каждый раз, на газонах, в траве между деревьями Климов замечал новые цветы, новых бабочек и жуков, все время менялась листва парка, густела, тяжелела, становилась почти черной в тенях; в первых числах июля зацветали липы, в аллеях становилось душно от их медового запаха, на каждом цветке копошилась пчела, их слеталось сюда несметное множество, неизвестно откуда, из частных, вероятно, дворов: в довоенном городе было много личных усадеб, особенно на улицах, спускавшихся к реке, обязательно с цветниками и садочками, хотя бы в два-три вишневых дерева, и почти все хозяева держали пчел. На дощатой сцене с фанерной раковиной перед пустыми скамейками для зрителей иногда репетировали какие-нибудь самодеятельные музыканты – балалаечники, гитаристы, а то и целый оркестр, целый концертный коллектив с певцами и плясунами, и можно было сидеть, смотреть, слушать, сколько угодно, пока не надоедало, никто не прогонял. Здесь, на одной из скамеечек в затененном укромном углу, Климов впервые попробовал вкус папиросы: на деньги, данные матерью на школьный завтрак, купил пачку «Ракеты», были такие до войны самые дешевые и самые скверные папиросы, и закурил, – так тянуло испытать самому, что же это такое – табачный дым, какая в нем прелесть, почему так любят курить взрослые? Он сделал ровно две затяжки, короткую и поглубже, поперхнулся и долго, со слезами на глазах, кашлял. И потом больше не курил, до самой армии, фронта, до желто-зеленой махорки, что ротные старшины выдавали по горсти на солдата…
По воскресеньям он ходил в библиотеку, старый большой деревянный дом на главной улице со скрипучей лестницей на второй этаж, где в огромной, сумрачной, всегда полутемной комнате с матовыми шарами тусклых электролюстр находились книжные стеллажи. Каждая ступенька скрипела певуче и громко, на свой лад, лестница выпевала целую симфонию, пока по ней поднимаешься, и потом другую симфонию, когда спускаешься с новыми книгами сверху. Климов брал одни приключения и фантастику. Дойти до дома с новыми томиками не хватало терпения, он заворачивал в этот сад, раскрывал книгу, иногда на этой вот скамейке, и на час, на два все окружающее пропадало для него. А когда он приходил в себя, ошеломленный, с кружением в голове, он не сразу мог сообразить, где находится, все еще в книге или в своем городе, в знакомом ему саду; дикий виноград, оплетающий уличную садовую решетку, казался лианами, столетний кряжистый неохватный дуб на центральной аллее – африканским баобабом…
Сад поредел, уменьшился в высоту, его главная краса – большие деревья, израненные осколками при бомбежках города в сорок втором году, посохли и пропали. Но все же остался почти прежним: та же планировка дорожек, не тот, но такой же облезлый, из кирпича, фонтан в середине, сейчас полный талой воды и снега. Грудь Климова была наполнена грустным удивлением, которое давно известно людям, отмечено в сотнях книг, но каждый в своей жизни на склоне лет все равно встречается с ним, как с чем-то еще неизвестным, новым, – совершает как бы свое собственное, самостоятельное открытие. Как совсем еще недавно это было – солнечные пятна на этих вот аллейках, посыпанных свежим песком, он – шести-, семиклассник, стриженный «под бокс», как стриглись тогда все мальчишки, с потрепанным портфельчиком, в котором под учебниками рогатка из розовой резины… И вот он здесь же, в этом саду, и скамейка стоит на том же самом месте, на каком и тогда стояла, – а жизнь его уже промелькнула… Так это быстро, оказывается, так коротко… Только лишь в его памяти бледной размытой тенью существует тот шустрый черненький мальчик с руками в чернильных пятнах, с головой, набитой Жюль Верном, Уэллсом, полагающий, что предстоящая впереди взрослая жизнь непременно будет чем-то таким же захватывающим и ярким… А впереди всего через три года была война, гибель множества близких, знакомых, окружающих людей, сверстников, полное разрушение города, полное уничтожение всего, что его составляло, им было… Голод и немыслимая разруха еще несколько тяжелейших лет, когда быт людей откатился почти до первобытных времен, когда ютились в сырых темных подвалах, как в пещерах, для воды растапливали снег или носили ее на городские горы из прорубей в реке, огонь добывали кресалом о кремень, передавали из рук в руки, из печи в печь, заботливо сохраняли его крупицы до следующей топки, варки пищи под золою и пеплом, и было величайшим страхом его потерять – как в тех книгах о первых людях земли, что читал Климов школьником, думая, что уж такое-то никогда не может случиться в современной жизни…
Читать дальше