Удручённое молчание.
«Мы несколько отвлеклись. Повторяю: всё это вам скажет редактор, если, конечно, найдёт время беседовать, но мы говорим о хорошем, терпеливом редакторе, с большим опытом, с тонким вкусом… А теперь скажу я. Скажу вам то, о чём редактор, возможно, просто умолчит. И что меня — лично меня! — просто-таки ошеломило».
Критик снова умолк, смотрел в окно.
«Н-да… — проговорил он, словно очнувшись, — где же это место… — Он листал рукопись. — Та-та-та… Тирим, тим-тим…»
Перевернул страницу, вернулся к предыдущей.
«Вот послушайте».
«К подследственному он относился неплохо, не бил, не сажал в карцер, говорил ему „ты“, иногда болтал от скуки, развалившись на диване, если дело происходило в главном кабинете, вероятно, одном из тех, что выходили прямо на площадь с памятником Рыцарю революции, там были дубовые панели, ковёр и особенные часы, нарисованные на стене, без цифр, как-то раз он включил радио, передавали музыку из оперетты „Табачный капитан“. Следователь был человек вполне ничтожный, тёмный и малограмотный, но какой-то ярко выраженный; когда он говорил, никогда нельзя было понять, лжёт он или говорит правду; чаще он всё же лгал, потому что одна из задач его работы состояла в том, чтобы путать и сбивать с толку, и держать обвиняемого в постоянном неведении относительно чего бы то ни было, но лгал он также без всякой нужды, по привычке или ради удовольствия. Следователь был воплощением Зла, но какого-то слишком уж приземлённого зла; был очень русским человеком, с открытым и довольно приятным лицом, с простоватым и одновременно хитрым взглядом и этой способностью неожиданно переходить от суровой официальности к балагурству и амикошонству. О нём невозможно было сказать, дурак он или себе на уме, навеселе или трезв, он был и прост, и непрост, в нём была необычайная скользкость; иногда он напоминал сумасшедшего. Что-то соображал, любил подмигивать, вдруг мог ляпнуть какую-нибудь гадость. Любил такие словечки, как мура, лады, чин-чинарём, замнём для ясности, себя называл с ироническим самодовольством: мы, разведка, и, само собой, без устали матерился».
«Что скажете?» — осведомился Олег Двугривенный.
«Ничего, — сказал писатель. — Похоже на правду. Они все были такими».
«Здесь чёрным по белому стоит: очень русский человек. Все они такие. Н-да. Но это ещё цветочки…»
«На что пригодилась мне моя жизнь? На то, чтобы разобраться в потайных механизмах общественной жизни — отколупнуть крышку часов и увидеть, как поворачиваются колёсики, от которых зависит движение стрелок? И разгадать смысл российского мифа, эту сказку о добром, прямодушном, наивном и бесхитростном народе?»
«Я это место выкинул».
«Позвольте, у меня в руках ваша рукопись».
«Я… в окончательную редакцию это не войдёт… — лепетал гость. — Там, очевидно, слишком много рассуждений. И, кроме того, это говорится от имени героя, а не автора. Говорится под настроение…»
«Разумеется, разумеется… Но вы всё-таки послушайте…»
«Никто, о Боже, — читал Олег Двугривенный, — не представляет себе, каким странным и страшным существом может быть русский простонародный человек, — разве лишь тот, кто прожил жизнь в нашей стране, трясся по её дорогам и пробирался вдоль поломанных заборов, мимо покосившихся изб, где живут на четвереньках, ходят на четвереньках и с порога, стоя на четвереньках, кланяются начальству. В стране, где ежедневно бездарность и тупость ведет прицельный огонь по всему смелому и человечному. Где каждые тридцать лет нация хором совершает обряд самооскопления, так что поневоле изумишься, откуда всё ещё продолжает рождаться это живое и человечное…»
«Надо знать его, этого человека, — читал он, — жить с ним на одной земле, чтобы видеть, как он фантастически силён и вынослив, ибо за много веков сумел вытравить в себе уязвимое, хрупкое. На хуя мне! — так прямо и написано».
Он продолжал:
«Надо знать его… те-те-те… И дальше. Тут не распущенность только, как расстёгнутая ширинка: в этом лозунге всё мировоззрение, вся жизненная философия русского человека, не желающего ничего для себя, но зато и никого не щадящего; здесь вся бездна презрения ко всяческой утончённости, физической слабости, духовной жизни, к вере в добро, словом, презрение к культуре, на этом презрении зиждется у него всё. Вечно нетрезвый или одержимый мечтой о выпивке, он готов помыкать всяким, о котором он подозревает, что у того есть тайная слабинка, заветная святыня, — у него же заветного нет. Всё — хуйня… »
Читать дальше